К основному контенту

ГЛАВА ВТОРАЯ

Сомнамбула.

Недалеко от церкви Св. Сульпиция, сразу за углом на рю Сервандони, жил доктор. Его маленькая сутулая фигурка была достопримечательностью Окрестностей. Собственнику Кафе ля де Мэр дю Жил он был почти как сын. Эта относительно небольшая площадь, сквозь которую трамвайные линии бежали в нескольких направлениях, ограниченная с одной стороны церковью, а с другой стороны судом, была докторовым «сити». То чего он не мог найти здесь в ответ своим потребностям, можно было найти на соседних улицах, бегущих туда. Здесь его наблюдали заказывающим детали для похорон в кабинете с черными тонкими суконными занавесями и оправленными картинками катафалков; покупающим освященные образки и маленьких Исусов в бутике, выставляющем ризы и цветочные свечи. Он застрелил как минимум одного судью в Марии Люксембургской после дюжины сигар не сумевших прикончить его.
Он шел, патетический и одинокий, вдоль картонных будок Фоир Сен-Жермен когда на время его эфемерных замков присел посреди площади. Он увидел идущего в щеголеватом темпе вниз по левой стороне от церкви к Мессе; купающегося в святой воде кропильницы как если бы он был ее единственной и подотчетной птицей, оттесняя утомленных Французских горничных и местных торговцев с нетерпением души в физическом напряжении.
Иногда, поздно ночью, прежде чем завернуть в Кафе де ля Мэры дю Жил, можно было наблюдать его уставившимся на огромные башни церкви, враставшие в небеса, нехотя, но обнадеживающе, бегущий толстый теплый палец вкруг горловины, где, не смотря на досмотр, его волосы удивляли его, вздымаясь за спиной и прокрадываясь через воротник. Стоя маленький и непокорный, он мог видеть бассейны фонтанов распускавших свои юбки воды в оборванных и протекающих подолах, иногда вскликивающих к удаляющейся мужской тени: «Ты ли не прекрасен!»
В Кафе де ля Мэры дю Жил он притащил Феликса, который завернул в Париж несколько недель спустя той встречи в Берлине. Феликс про себя думал, что доктор несомненно был великим лжецом, но лжецом ценным. Его фабрикации казались рамками забытого, но импозантного плана; некоторых условий жизни в которой он был подметкой пережившей носитель. Его манеры напоминали таковые у слуги вымершей благородной фамилии, чьи движения напоминают, пусть и в обесцененной форме, таковые от последнего подлинника. Даже облюбованные доктором ужимки – пощипывание волос из ноздрей – казались «вульгаризацией» того, что когда-то было задумчивым пощипыванием бороды.
Как алтарь церкви способен представлять пусть и бесплодную стилизацию, пусть для нерасчетливых приношений запутавшихся и смиренных; как корсаж женщины делается внезапно воинским и прискорбным выпадом розы сквозь более благочинные цветы под рукой любовника страдающего от насилия этого перекрытия в разрешении последнего дарованного объятия и его отнятия: создающих исчезающее и бесконечно малое яблочко мишени того, что моментом ранее было парящим и эффектным бюстом, в волочении времени из его кишок (для любовника известно два времени, то, которым он наделен и то, которое он должен создать) – так Феликс был поражен обнаружив что наиболее трогательные цветы, возложенные на алтарь, что он перенес в свое воображение, были принесены людьми потустороннего мира, и самой красной была роза доктора.
После долгой тишины, в которой доктор заказал и оплатил клубничный Шамбери, а Барон кофе, доктор заметил, что Еврей и Ирландец, один возносящийся, а другой опускающийся, часто встречаются, мотыга к мотыге на одном и том же акре.
‘Ирландец может быть столь же обычным как китовое-дерьмо-простите-меня-на-дне-океана – извините меня – но они имеют воображение и,'  добавил он, 'творческое страдание, которое происходит из сбития вниз дьяволом, и последующего обратного вознесения ангелами. Misericordioso! Спаси меня, Мать Мария, и пофиг на того парня! Но Еврей, что есть он в лучшем виде? Ничего, конечно, высшего чем зануда – простите мою мокрую перчатку – высший и изумительный зануда частенько, но зануда по-любому'. Он слегка поклонился от бедра. ‘Ладно, Евреи занудствуют и мы лжем, в этом различие, тонкое различие. Мы говорим, что кто-то красив, например, тогда как, если правда известна, они вероятно ужасны как Смит пятящийся задом, но нашей ложью мы сделали это весьма сильной стороной, такова сила шарлатана, великая крепость! Они накидываются на что угодно в любой момент, и подобный порядок вещей создает мистика в итоге, и‘, добавил он, ‘это производит отличного доктора. Единственные люди, которые действительно знают что угодно о медицинской науке это сестры, а они никогда не скажут, они будут отшлепаны, если попытаются. Но великий врач, это божественный идиот и мудрый человек. Он закрывает один глаз, глаз которым он осматривал, и кладет пальцы на артерии тела, говоря: "Боже, чья проезжая часть это, дал разрешение проехать по ней и мне тоже", что, небо помоги пациенту, правда; таким способом он приходит к великим исцелениям, и иногда над этой дорогой приводится в замешательство тем Маленьким Мужичком'. Доктор заказал другое Шамбери, и спросил Барона, что будет он; получив ответ, что тот ничего не хочет в данный момент, доктор добавил: ‘Никому не нужно исцеление от его индивидуальной хвори, его универсальным недугом является то, на что он должен полюбоваться'.
Барон отметил, что это звучит как догма.
Доктор осклабился. ‘В самом деле? Ладно, когда вы увидите этого Маленького Мужичка, узнаете, как вас ототрут с пути плечом.
‘Я также знаю что,' продолжил он: ‘Одна чашка, перелитая в другую, создает разную воду; слезы, выплаканные одним глазом, ослепят, пролившись в другой. Грудь, которую мы бьем в веселье не та грудь, которую мы терзаем в страдании; любая человеческая улыбка может быть оцепенением другого рта. Вздыбись вечная река, сейчас пойдет горе. Человеку не на что опереться, - так нет и сделки.  Да будет так! Улыбаясь я пришел на Тихую Улицу, и улыбаясь уйду с нее; улыбка – деньги голытьбы. Я люблю голытьбу и бродяг, добавил он, 'потому, что они безличны с бедностью, но по мне - по мне, я взят в целом и по праву сутяжного ублюдка и смолы на носу, вот воск, что сгущает желчь или среднюю кровь человека известный в сердце или Связке Шипения. Пусть мой дилятор лопнет и  мой рефлектор заржавеет, пусть паника охватит мой указательный палец, прежде чем я  укажу своего мужчину'.
Его руки (которые он вечно держал как собака, идущая на задних лапах) казались удерживающими его внимание, затем он произнес, поднимая свои грустные глаза с ярким мельком, который часто забегал в них:  ‘Почему так, что всякий раз, когда я слышу музыку, я думаю, что я невеста?‘
 ‘Неврастения‘, сказал Феликс.
Он потряс головой. ‘Нет. Я не неврастеник. У меня недостаточно уважения к людям – основы, между прочим, всей неврастении‘.
‘Страсть.'
Доктор кивнул. ‘Ирландец страстен, что  до вечности, они лгут поторопить ее, и сохраняют равновесие с проворством Бога, Бога и Отца'.
‘В 1685,' сказал Барон, с сухим гумором, ‘Турки принесли кофе в Вену, и с того дня Вена, как женщина, имеет одну страсть, по тому, что ей понравилось. Вы знаете, конечно, что Питт младший отторг альянс потому, что был глуп достаточно, чтобы предложить чай; Австрия и чай никогда не пойдут вместе. Все города имеют излюбленные и особенные напитки присущие им. Что до Бога и Отца – в Австрии они были Императором'. Доктор поднял взгляд. Лакей Отеля Рекамье (которого он знал довольно-таки хорошо) приближал их в перспективе.
 ‘Эх! ‘ сказал доктор, который всегда ожидал чего угодно в любой час, ‘Теперь что?' Мальчик, стоявший перед ним в красную и черную полоску камзоле и хлопающем грязном козырьке, возгласил на средне-французском, что леди в двадцать-девятом потеряла сознание и не может быть приведена обратно.
Доктор поднялся медленно, вздыхая. ‘Плати', сказал он Феликсу, ‘и следуй за мной'. Ни один из методов доктора не был ортодоксален, Феликс не был удивлен приглашению, но сделал, как ему сказали.
На втором пролете отеля (это была одна из тех среднего класса гостиниц, что можно обнаружить чуть не на любом углу Парижа, ни хорошая ни плохая, но настолько типичная, что могла бы перемещаться каждую ночь, и все одно не была ни к месту) дверь стояла открытой, выставляя красный ковровый пол, и дальнейший конец двух узких окон проглядывающих площадь.
На постели, окруженная смятением горшечных растений, экзотических пальм и срезанных цветов, чуть надпетая нотами невидимых птиц, что казались забытыми – оставленными без обычного глушащего покрова, который, как накидки на погребальные урны, набрасывается поверх их клеток на ночь хорошими домохозяйками). – наполовину отбросив поддержку подушек, с которых, в момент грозящего осознания она повернула голову, лежала молодая женщина, тяжелая и растрепанная. Ее ноги в белых фланелевых брюках, размахивались как в танце, плотные лакированные туфли выглядели слишком живыми для прикованного шага. Ее руки, длинные и красивые, лежали по обратную сторону лица.
Парфюм, который источало ее тело, был вида земляной плоти, грибов, что пахнет захваченной сыростью и при том так сух, затянутый облаками аромата амбрового масла, что во внутреннем недомогании этого моря,  делал ее выглядящей так, словно она овладела сном неосторожно и всецело. Ее тело было текстурой растительной жизни, и под ней можно было ощутить рамку, широкую, пористую и  одетую сном, как если бы сон был увяданием,  выуживающим ее под видимую поверхность. Вокруг ее головы образовывалось сияние, как от фосфорного свечения над периферией водного пространства – словно бы жизнь проходила сквозь нее в неуклюжих светящихся расстройствах – беспокойная структура затаенной сомнамбулы, которая живет в двух мирах – знакомства ребенка и отчаяния.
Подобно картине Руссо Таможенника, она казалась лежащей в джунглях, угодивших в гостиную (в предчувствии чего стены устроили побег), брошенная посреди хищных цветов им в рацион;  набор, собственность невидимого укротителя, полу-лорда, полу-промоутера, над которым он мог ожидать услышать напряженность оркестра деревянных духовых, воспроизводящий серенаду, популяризующую дикую природу.
Феликс, из деликатности, отступил за пальмы. Доктор с профессиональной грубостью, доведенный до этого шага внутренним страхом встречи с Законом (он не был лицензированным практиком) сказал: ‘Сожмите ее запястья, ради Христа. Где к аду вода в кувшине!‘ 
Он нашел его, и с дружелюбной сердечностью плеснул пригоршню ей в лицо.
Серии почти невидимых содроганий взрябили ее кожу, точно вода капала из под ее ресниц, через рот и на постель. Спазм пробуждения прошел вверх из некоторого глубоко шокированного ареала, и она открыла глаза.  Тот час она попыталась встать на ноги. Она сказала: ‘Я была в порядке;' и упала назад в позу самоаннигиляции.
Переживая двойное смущение, Феликс теперь видел доктора частично скрытым за экраном подле кровати, совершающим движения присущие ‘удивителю‘, или человеку магии;  жесты того, кто в подготовке явления чуда, должен притворяться, что здесь нечего прятать; полная цель разворотов и изгибов движения в последовательностях ‘честностей',  когда на деле готовится наиболее вопиющая часть мистификации.
Феликс видел, что это имело целью урвать несколько капель из пузырька с парфюмерией, снятого с прикроватного столика; припудривание своего темного взъерошенного подбородка пуховкой, линию рисунка помады вокруг губ, верхняя губа вжата в нижнюю, для того чтобы их внезапное приукрашение казалось посещением природы; продолжая считать себя ненаблюдаемым, как если бы вся ткань магии пошла разлагаться, как если бы механика махинации в самом деле вышла из под контроля и упрощала себя обратно к своему источнику; рука доктора потянулась и накрыла раскрытую стофранковую банкноту, лежащую на столе.
С напряжением в животе, как бывает страдают, наблюдая как акробат покидает виртуозность собственной безопасности в безумном развертывающем вращении к  вероятной смерти, Феликс увидел как рука опустилась, подняла банкноту и исчезла в чистилище докторова кармана. Он знал, что продолжит жаловать доктора, хотя и осознавал, что это случится, несмотря на долгие приступы конвульсий духа, аналогично перемешиванию жидкостей в устрице, которые должны покрыть ее зуд жемчужины; то есть он должен был покрыть доктора. В то же время он знал, что эта стриктура принятия (при которой то, что мы должны любить делается тем, что мы можем любить) будет в конечном итоге частью его самого, хоть и изначально была привнесена без всякого желания с его стороны.
Поглощенный в витки нового беспокойства, Феликс повернулся. Девушка сидела прямо. Она узнала доктора. Она его где-то видела. Но, как кто-то может покупать десять лет в одном магазине и быть неспособным распознать владельца магазина при встрече на улице или в вестибюле театра, магазин является частью его идентичности, она пробивалась установить его на место теперь, когда он вышел за свои привычные рамки.
‘Кафе ля де Мер дю Жил,' казал доктор, пользуясь шансом в порядке приложения руки к ее пробуждению.
Она не улыбалась, хотя в момент, когда он заговорил, она распознала его. Она закрыла глаза, и Феликс, который смотрел в них пристально, по причине их мистического и шокирующего голубого, обнаружил себя видящим их так же блекло и безвременно по ту сторону век – длинный неопределенный порядок радужки диких зверей, неприученных опускать фокус для встречи с человеческим глазом.
Женщина, что представляет себя зрителю как «картину» всегда упорядоченную, являет, для созерцательного ума, первейшую угрозу. Иногда он встречает женщину, которая есть дикий зверь, обернувшийся человеком. Каждое движение такое лицо будет низводить до изображения забытого опыта;  мираж извечной свадьбы накладывает заклятье на племенную память; как невыносимая радость, словно видение антилопы спускающейся древесными приделами, убранная апельсиновым цветом и венечной фатой, копыто занесено в экономии страха, вступающая в трепет плоти, что станет мифом; как единорог не принадлежит ни людям ни животным, но человеческий голод сжимает эту грудь к своей добыче.  
Такая женщина – зараженный носитель нашего прошлого; прежде нее структуры нашей головы и челюсть сводит – мы чувствуем, что можем ее съесть, ее, что поедает возвращение смерти, только за тем мы помещаем лицо ближе к крови на губах наших отцов.
Что-то от этой эмоции прошло сквозь Феликса, но будучи расово неспособным отказаться, он чувствовал, что смотрит на ростру в музее, которая, пусть и неподвижная,  больше не гнездящаяся на форштевне, кажется все еще идущей против ветра; если эта девушка и была сходящимися половинками разбитой судьбы, она оборачивала лицо, во сне, к себе самой, как изображение и его отражение в озере кажутся разделенными только колебаниями во времени.
В звуке голоса этой девушки был тон от того зачаровывающего дара отложенного на потом самозабвения: низкий протяжный «потусторонний» голос актера, который в мягком ростовщичестве своей речи, удерживает словарь до того выгодного момента, когда окажется лицом к лицу с аудиторией – в ее случае охраняемый экспромт к телу того, что будет сказано в периоде более позднем, когда она станет способной «видеть» их. То, что она сказала сейчас, было  просто длиннейшим путем к быстрому отказу. Он попросила их зайти навестить ее, когда она станет 'способной чувствовать себя лучше'.
Зажав лакея, доктор потребовал имя девушки. ‘Мадмуазель Робин Вот,' ответил лакей.
Опускаясь на улицу, доктор, желая ‘одну последнюю перед сном' направил стопы обратно в кафе. После недолгого молчания, он спросил Барона, думал ли он когда-либо о женщинах и свадьбе. Он держал глаза уставившимися на мраморный стол перед ним, зная, что Феликс испытывает что-то необычное.
Барон признался, что думал, он хотел бы сына, который чувствовал бы то же что и он, по отношению к  ‘великому прошлому'. Доктор тогда спросил, с притворным равнодушием, из какого народа он выбрал бы мать для мальчика.
‘Американского,' Барон ответил немедленно. ‘С Американцами все можно сделать.'
Доктор усмехнулся. Он положил свой мягкий кулак на стол – теперь он был уверен. ‘Вера и путаница', сказал он, ‘начинают сначала – скарабей катит свою ношу в гору – какой крутой подъем! Дворянство, очень хорошо, но что это?' Барон начал отвечать ему, доктор выставил руку. ‘Погодите минуту! Я знаю – те немногие, о которых многие лгали складно и долго довольно, чтобы их обессмертить. Так вы должны иметь сына,' он остановился. ‘Король – крестьянский актер, что становится столь скандальным, что вынужден поклониться – скандальный в высшем смысле, естественно. И почему должен он поклониться? Потому что он был рукоположен в качестве одного пса, который нуждается не в почитании правил дома, они так высоки, что могут опорочить Бога  и обрушить стропила! Но людей – это другое – они есть церковь – сломанная, нация – сломанная – они пьют и молятся и мочатся в одном месте. У каждого человека есть дом – разбитое сердце, кроме великих. Люди любят свою церковь и знают ее, как пес знает, где он вынужден был подчиниться, и туда он возвращается своим инстинктом. Но для граверных разрешений, король, царь, император, которые способны справить себя на высочайшие небеса – им они кланяются – единственным'. Барон, который всегда волновался о непристойности, никогда, в случае доктора, не возмущался; он чувствовал серьезность, меланхолию, скрытую за каждым жестом и ругательством испущенным доктором, и потому отвечал ему серьезно.  ‘Отдавать дань нашему прошлому – единственный жест, что  так же включает и будущее.'
‘И потому сын?'
‘По этой причине. Современному ребенку не за что держаться, или лучше сказать, не за что ухватиться. Мы пристаем к жизни теперь лишь одной нашей мышцей – сердцем.'
‘Последняя мышца аристократии это безумие – помните об этом –‘ доктор наклонился вперед, ‘последний ребенок рожденный аристократом иногда идиот, из уважения – мы идем вверх, но  опускаемся.'
Барон уронил монокль, безоружный глаз смотрел прямо вперед. ‘Это не обязательно,' сказал он, затем добавил, ‘Но вы Американец, потому вы не верите.'
‘Хо!' вскрикнул доктор, ‘от того что я Американец я верю всему, поэтому я говорю, берегитесь! В королевской постели всегда находят, перед тем как она станет музейным экспонатом, помет черной овцы' – он поднял стакан, ‘За Робин Вот.' Он осклабился. ‘Ей не может быть больше двадцати.'
Со скрежетом металлическая ставня опустилась на окно Кафе ля де Мер дю Жил.
Феликс, несущий два тома жизни Бурбонов, звонил на следующий день в Отель Рекамир. Мисс Вот там не было. Четыре вечера к ряду он звонил только для того, чтобы услышать, что она только что вышла. На пятый, поворачивая за угол на рю Бонапарта, он врезался в нее.
Снятая со своей опоры – растения, которые окружали ее, меланхолический красный вельвет кресел и занавесок, звук, слабый и ноктюрный, птиц – она еще несла качество ‘заднего хода’ как у животных. Она согласилась, что они могут прогуляться вместе в сады Люксембургские, куда ее стопы были направлены, когда он обратился к ней. Они гуляли голыми холодными садами, и Феликс был счастлив. Он чувствовал, что может говорить с ней, говорить ей что угодно, хотя сама она молчала. Он рассказал ей, что у него должность в Лионском Кредите, приносящая две тысячи пятьсот франков в неделю; мастер семи языков, он был полезен банку, и, добавил он, у него есть небольшие сбережения, нажитые на спекуляциях.
Он шел чуть короче ее. Ее движения были несколько стремглавны и поперечны; медленны,  неуклюжи, но еще и изящны, роскошный шаг ночной стражи. Шляпы она не носила, и ее голова, бледная, волосы короткие, росшие точно у  лба, делали еще более точными завитки, свисающие почти на одном уровне с тонко изогнутыми бровями, придавая ей вид херувимов в театрах ренессанса; глазницы, показывавшиеся слегка круглыми в профиль, виски низкие и квадратные. Она была грациозна и уже угасающа, как древняя статуя в саду, что символизирует погоду, через которую она терпит износ, не столько работа человека, сколько работа ветра и дождя и стада сезонов, и так формируя в человеческом представлении фигуру фатума. Поэтому, Феликс находил ее присутствие болезненным, а еще счастьем. Думать о ней, представлять ее, было крайним актом воли; вспоминать ее, после того как она ушла, тем не менее, было так же просто как воспоминать чувство красоты, без деталей. Когда она улыбалась, улыбка затрагивала лишь рот, и немного горько: лицо неисцелимой уже было поражено ее недугом.
Пока шли дни, они проводили многие часы в музеях, и в то время как это безмерно радовало Феликса, он часто удивлялся ее вкусу, отворачивающемуся от обожания самого красивого, включающего так же дешевое и опошленное, но с реальным чувством. Когда она касалась вещи, ее руки, казалось, занимали место глаз. Он думал: ‘У нее касание слепой, которая, поскольку они видят скорее своими пальцами, больше забывают в своем уме.' Ее пальцы могли двигаться дальше, запинаться, трепетать, как если бы увидели лицо в темноте. Когда ее рука, наконец, находила покой, пальма закрывалась, это было словно она уняла плачущий рот. Ее рука лежала неподвижно, и она могла обернуться. В такие моменты Феликс переживал непостижимое опасение. Чувствительность ее рук пугала его.
Ее одежда принадлежала периоду, который он не мог точно установить. Она носила перья того вида, что носила ее мать, остро выправленные на лицо. Ее юбки  были отформованы к бедрам и спадали вниз и наружу, шире и длиннее, чем они у других женщин, тяжелые шелка, что делали ее смотрящейся весьма антично. В один из дней он узнал секрет. Прицениваясь к небольшому гобелену в антикварной лавке, выходящей на Сену, он увидел Робин, отражающуюся в дверном зеркале задней комнаты, одетую в тяжелое парчовое платье, что время запятнало по местам, в чужих щелях, объемное настолько, что там доставало ярдов для переделки.
Он обнаружил, что его любовь к Робин не была, по правде, выбором; это было словно весь вес его жизни скопился в одном извержении. Он размышлял составить собственную судьбу, посредством трудоемких и неустанных потуг. Затем, с Робин это казалось стоящим перед ним, без усилий. Когда он предложил ей выйти за него замуж, это случилось с таким незапланированным рвением, что он опешил, обнаружив себя  воспринятым, как если бы жизнь Робин не содержала воли для отказа.
Для начала он взял ее в Вену. Чтобы успокоить самого себя он показал ей все исторические здания. Он продолжал говорить себе, что рано или поздно, в этом саду или в этом замке, она внезапно будет тронута, как он был тронут. И все же ему казалось, что он тоже был экскурсантом. Он пытался объяснить ей, чем Вена была до войны; чем она должна была быть до его рождения; и все же, его память была запутанной и туманной, и он обнаруживал себя повторяющим то, что вычитал, так как это он знал лучше всего. С методическим беспокойством он провел ее по всему городу. Он повторял, ‘Теперь ты Баронесса.' Он обращался к ней на Немецком, когда она ела тяжелый Шницель и клецки, овивая ладонь вокруг толстой ручки пивной кружки. Он сказал: ‘Das Leben ist ewig, darin liegt seine Schonheit.'
Они прогуливались мимо Императорского Дворца в приятном жарком солнце, висевшем над обрезанной оградой и статуями, теплыми и чистыми. Он зашел с ней в Каммергартен, и говорил, и дальше в Глориетте, и сел на первую скамейку, затем на вторую. Воспитанный кратко, он осознавал, что он спешит от одного к другому, как если бы то были оркестровые стулья, как если бы сам он пытался не пропустить ничего; теперь, в крайности сада, он был в осознании того, что тревожится увидеть каждое дерево, каждую статую под другим углом.
В их отеле она подошла к окну и отодвинула в сторону тяжелые парчовые занавеси, сбросила брус, который Вена использовала против ветра в притворах, и открыла окно, хотя ночной воздух был холоден. Он стал рассказывать об Императоре Франце-Иосифе и о местопребывании Чарльза Первого. И пока говорил, Феликс вверг себя под вес собственного безжалостного воссоздания великих, генералов и советников и императоров. Его грудь была так же тяжела, как если бы поддерживала общий вес их облачения и их участи. Оглянувшись после нескончаемого потока фактов и фантазий, он увидел Робин сидящей с распростертыми ногами, голова отброшена назад за тисненую подушку кресла, спящую, одно предплечье обронено за подлокотник кресла, рука как-то старше и мудрее чем тело; и глядя на нее он знал, что его было недостаточно сделать ее тем, чем он надеялся; этому должно требовать большего, чем собственный его аргумент. Это потребует контакта с особами освобожденными от их земных положений, посредством некоторого сильного духовного сдвига, кого-то из того старого строя, какой-то старой леди из последних судов, которая лишь вспоминает других, пытаясь подумать о себе.
На десятый день, так или иначе, Феликс развернулся и возвернулся в Париж. В последующие месяцы он вкладывал свою веру в тот факт, что Робин имела Христианские наклонности, и свою надежду в то открытие, что она была непостигаема. Он говорил себе, что возможно она имеет величие, спрятанное под уклончивостью. Он чувствовал, что ее внимание, сколько угодно, не глядя на него, уже было поглощено, чем-то, чего еще не было в истории. Она всегда казалась прислушивающейся к эху некоего набега в крови, у которого не было известных параметров; и когда он пришел познать ее, это и было всем, на чем он мог основать свою близость. Было что-то патетическое в этом спектакле: Феликс, вновь повторяющий трагедию отца.  Облаченный как какая-то блажь в голове портного, вновь в диапазоне тщетной попытки своего отца объемлить ритм шага жены, Феликс, с туго посажёным моноклем, брел позади Робин, обращаясь к ней,  обращая ее внимание на то и это, выводя себя и свой мир мысли в попытке ознакомить ее с предназначением, для которого он ее избрал; что она должна принести сыновей, что будут ведать и чтить прошлое. Без подобной любви, прошлое, как он понимал его, должно вымереть из мира. Она не слушала, и он сказал это в гневном тоне, думая, что говорит спокойно ‘я обманываю тебя!' И удивился, тому, что подразумевал, и, почему она не услышала.
‘Ребенок,' размышлял он. ‘Да, ребенок!' и затем он сказал самому себе, ‘Почему он не появляется?' Мысль пришла к нему внезапно посреди учета его финансов. Он поспешил домой в порыве беспокойства, как мальчишка, который услышал полк на параде, за которым он не может побежать, потому что у него нет никого, от кого он мог бы получить разрешение, и все равно бежит, сбивчиво, ни на что не глядя. Подойдя к ней лицом к лицу, все, что он смог пробормотать было: ‘Почему нет ребенка? Wo ist das Kind? Warum? Warum?'
Робин уготовляла себя к ребенку своей собственной силой: неколебимый каталептический покой, постижение собственной беременности до того как она случилась; и, отчужденная готовность к некоторой потере территории в самой себе,  - она оборачивалась к поиску  выхода; восхищаясь сельской местностью; в путешествиях поездом, в другие города, одна и занята. Однажды, не возвращавшись на протяжении трех дней, к Феликсу почти на грани собственного ужаса, она вошла поздно ночью и сообщила, что была на полпути в Берлин.
Внезапно она приняла Католический обет. Она входила в церковь безмолвно. Ни молитвы челобитчиков не прекращались, ни прерывались чьи-либо размышления. Затем, в некотором неисповедимом желании спасения, чего-то до того более монструозно неисполненного скорее чем выстраданного, бросавшего тень, они расценивали ее, пробирающуюся мягко вперед и вниз, высокую девушку с телом мальчика.
Многие церкви созерцали ее: Ст. Жульена Бедного, церковь Сен-Жермен-де-Пре, Сент-Клотильды, даже на холодных изразцах Русской церкви, в которой нет скамеек, она приклоняла колени в одиночестве, потерянная и бросающаяся в глаза, ее широкие плечи над ближайшими соседями, и стопы ее широки и земны как стопы монаха.
Она стояла на рю Пискус, в садах женского монастыря Л`Эпоклонения Вечному, и обращалась к монахиням, и они, чувствуя, что видят кого-то кто никогда не имел возможности обратиться, или получить, прощение, благословляли ее в сердце своем и давали ей черенок розы с кущей. Они показывали ей, где Жан Вальжан держал свои грабли, и где сиятельные молодые дамы на пенсии приходили сбрасывать покровы; и Робин улыбалась, принимая спрей, и глядела  вниз на могилу Лафайета и думала свои безлюдные мысли. Преклоняя колени в церкви, что никогда без монахини не преступала четок, Робин, пытаясь привести сознание в эту внезапную необходимость, обнаруживала себя взволнованной собственной высотой. Она по-прежнему растет?
Она пыталась думать о положении, в которое сын должен быть рожден и посвящен. Она думала об  Императоре Франце Иосифе. Было что-то соразмерное в ее тяжелом теле с весом мыслей, где причина была невыражена по недостатку необходимости. Она удивлялась мыслям женщин, женщин которых она пыталась объединять как женщин.  Довольно странны были эти женщины в истории, Луиза де Лавальер, Катерина Великая, Мадам де  Ментенон, Катерина Медичи, и две женщины, явившиеся из литературы, Анна Каренина и Катерина Хитклиф; и теперь здесь была эта женщина Австрия. Она молилась, и ее молитва была чудовищна, потому что там не было оставлено границ для проклятия и прощения, для похвалы или порицания – кто не способен заключать сделок, не способен и быть спасен или проклят. Она не могла поднять своего предложения; она лишь говорила о себе, по заинтересованности, что была ее собственной загвоздкой.
Вытягивая свое детское лицо и полный подбородок на шельфе аналоя, глаза устремлены, она улыбалась, из какого-то скрытого потенциала, какого-то утерянного подземного гумора; когда это прекращалось, она вытягивалась еще дальше вперед в беспамятстве, бодрствующая, хоть и тяжелая, как иной во сне.
Когда Феликс вернулся тем вечером, Робин дремала в кресле, одна рука под щекой и одна рука свешена. Книга лежала на полу под рукой. Книга была мемуарами Маркиза Де Сада; строка была очеркнута: Et lui rendit pendant sa captivite les milles services qu'un amour devoue est seul capable de render, и внезапно ему в ум пришел вопрос: ‘Что не так?'
Она очнулась, но не пошевелилась. Он подошел и взял ее за руку и поднял перед собой. Она положила руки ему на грудь и оттолкнула его, она выглядела напуганной, она открыла рот, но ни слова не вышло. Он отступил назад, пытался говорить, но они отошли в сторону друг от друга, ничего не сказав.
Той ночью ее охватили боли. Она начала сыпать проклятьями, громко, вещь к которой Феликс был абсолютно не готов; в наиболее дурацких жестах он пытался сделать ей удобно.
‘Убирайся в ад!' рыдала она. Она двигалась медленно, отгибаясь вокруг него, от стула к стулу; она была пьяна – волосы свисали ей в глаза.
Среди громких и неистовых воплей заверений и отчаяния Робин была доставлена. Содрогающаяся в удвоенной боли родов и ярости, ругаясь как матрос, она поднялась на локте в своей кровавой мантии, осматриваясь в постели, как будто что-то потеряла.  ‘О ради Христа, ради Христа!' продолжала она рыдать как ребенок, который забрел на выпускной ужаса.
Спустя неделю в постели она была потеряна, как если бы она сделала что-то непоправимое, как если бы это деяние приковало ее внимание в первый раз.
Однажды ночью, Феликс, войдя неслышно, обнаружил ее стоящей в центре комнаты, держащей ребенка высоко на руках, как если бы она была готова швырнуть его вниз; но она мягко опустила его.
Ребенок был мал, мальчик, и грустен. Он слишком много спал в трепещущем парезе нервов, освоил несколько произвольных движений; он хныкал.
Робин снова вернулась бродить, к прерывающимся путешествиям, из которых она возвращалась часами, днями позже, потерявшей интерес. Люди становились беспокойны, когда она обращалась к ним; столкнувшись с катастрофой, у которой еще не было начала.
Феликс ежедневно был в печали с ним рожденной; в остальном, он делал вид, что ничего не замечает. Робин почти никогда не была дома; он не знал, как расспросить о ней. Иногда входя в кафе, он отползал обратно, потому что она стояла перед баром – иногда улыбаясь, но чаще молча, голова склонена над стаканом, волосы свешены; и вокруг нее люди всякого сорта.
 Однажды ночью, придя домой около трех, он обнаружил ее в темноте, стоящую, спиной к окну, в складке занавеси, подбородок так вытянут вперед, что проступили мышцы шеи.  Когда он подошел к ней, она сказала в ярости, ‘Я не хотела его!' Подняв руку, она ударила его по лицу наотмашь.
Он отступил назад, уронил монокль и поймал его на лету, ему перехватило дыхание. Он выждал целую секунду, пытаясь казаться небрежным. ‘Вы не хотели его,' произнес он. Он наклонился, притворяясь, что распутывает ленту, ‘кажется, я не могу справиться с этим.'
‘Почему бы не держать его в секрете?' сказала она. ‘Зачем распространяться?'
Феликс повернул тело, не сдвигая ног. ‘Что нам делать?'
Она усмехнулась, но это не было улыбкой. ‘Я ухожу,' сказала она. Надела плащ, который всегда носила при перемещении. Оглядела себя, осмотрела комнату, как если бы видела в первый раз.


На протяжении трех или четырех месяцев люди в квартале тщетно расспрашивали о ней. Куда она подевалась, никто не знал. Когда ее снова увидели в квартале, дело было уже с Норой Флуд. Она не объяснила, где была, она была неспособна или не желала давать о себе отчета. Доктор сказал: ‘В Америке, там, где Нора живет. Я привел ее в мир, мне ли не знать.'

Комментарии

Популярные сообщения из этого блога

Джуна Барнс. ТЕМНЫЙ ЛЕС. Предисловие.

Перевод NIGHTWOOD by Djuna Barnes. или: Найтвуд. Джуна Барнс. Принятое кое-где название НОЧНОЙ ЛЕС в этом рабочем варианте пока заменено более соответствующим текущему смыслу процесса, - рождающему свою собственную аллегорию. Словом, оно указывает, что вы вступаете сюда, как и я, на собственный страх и риск... ТЕМНЫЙ ЛЕС. Джуна Барнс Предисловие. Когда встает вопрос о написании предисловия к книге креативного характера, я всегда чувствую, что не много книг стоит представлять как в точности те, что имеют дерзость быть таковыми. Я уже свершил два подобных дерзновения; это третье, и если оно не последнее, то никто не будет удивлен этому более чем я сам. Я могу оправдать это предисловие лишь следующим образом. Кто-либо способный предугадывать реакцию людей при первом прочтении книги, постигнет эту развивающуюся по ходу интимную связь с ней. Я читал Найтвуд много раз, в рукописи, в правках, и после публикации. Если что-либо можно сделать для других читателей – принимая, чт...

Зигфрид Сассун. Самоубийство в окопах. И Пит Догерти.

Ко дню рождения Пита Догерти. Выполняется по просьбе нашего единственного фаната. Ну, и по совместительству фаната Пита. В честь дня рождения последнего, исполняется мной впервые) ………. ………. Ну что там, в самом деле, переводить? Вот это: https://www.youtube.com/watch?v=Obdxd_rfcsE ? Да не смешите, это даже сегодняшним детям понятно. Тем и берет, лирик хренов. Кто бы с ним возился, если бы именно этого он и не писал. Так что выбор пал не отрывки The Books of Albion: ( http://whatbecameofthelikelybroads.blogspot.com/…/books-of-… ) Ознакомиться с шедевром полностью можно здесь: ( http://version2.andrewkendall.com/…/misc/booksofa…/book1.htm ) И не на Богемию, написанную на поэтическом семинаре: http://genius.com/Pete-doherty-bowhemia-annotated Там, однако же, есть причина для длинной телеги – о той, ставшей обыденной, манере письма, что, по аналогии с постбродскизмом русской литературы, можно назвать пост буковскизмом. Но, нет смысла бросаться ярлыками навскид...

Найтвуд. Джуна Барнс. Отрывок первый.

В начале 1880, не смотря на сильно обоснованные подозрения что до целесообразности увековечивания той расы, что имела санкцию Бога и неодобрение людей, Хедвиг Волькбейн, Венская женщина великой крепости и военной красоты, лежа на задрапированной насыщенным ярким красным постели, под пологом с тиснеными развевающимися крыльями Дома Габсбургов, пуховом одеяле с конвертом сатина на нем, в массивных и потускневших золотых нитях, зажатых в руках Волькбейн - давала жизнь, в возрасте сорока пяти, единственному ребенку, сыну, через семь дней после того как ее врач предсказал что она разрешится. Вспахивая это поле, которое тряслось под цокот лошадей на улице внизу, с дюжинным великолепием генерала салютующего флагу, она назвала его Феликс, вытолкнула его из себя, и умерла. Отец ребенка ушел шестью месяцами ранее, жертва лихорадки. Гвидо Волькбейн, Еврей итальянского происхождения, был одновременно гурме и денди, никогда не появлявшийся на публике без ленты некоего не вполне ясного знака...