Сквоттер.
Джени
Петербридж была вдовой, среднего возраста женщиной, которая была замужем четыре
раза. Каждый муж был изношен и умер; она была как белка, бегущая в колесе день
и ночь в попытке сделать его колесом истории; они не смогли пережить этого.
У нее
была крючковатая голова и тело, маленькое, немощное, и свирепое, которое как-то
ассоциировало ее с Джуди; им было не по пути. Только по-отдельности любую часть
ее можно было назвать ‘правильной’. Был трепещущий жар в ее запястьях и пальцах,
как если бы она страдала от тщательно продуманного запрета. Она выглядела
старой, уже беременная возрастом; она казалась обрабатываемой парами, от
которых другой бы умер; она еще источала запах в сознание (если есть чисто
ментальные запахи, не имеющие реальности), женщины, что вот-вот акушируют. Ее
тело страдало от этой платы, смеха и крошек, оскорбления и прощения. Но вынь
руку коснуться ее, и голова ее повернется ощутимо со сломанной аркой двух
инстинктов, отдачи и продвижения, так, что голова сотряснется одномоментно робко
и агрессивно, придавая ей слегка дрожащий и выжидательный ритм.
Она
корчилась под необходимостью быть неспособной носить ничего подходящего, будучи
одной из тех паникующих маленьких женщин, которые, неважно, что они одели, выглядят
как ребенок под епитимьей.
Она имела слабость к маленьким слоновьей кости или нефрита слоникам; она говорила, что они удачливы; она оставляла след маленьких слоников, где бы ни шла; и шла она спешно и конвульсивно.
Она имела слабость к маленьким слоновьей кости или нефрита слоникам; она говорила, что они удачливы; она оставляла след маленьких слоников, где бы ни шла; и шла она спешно и конвульсивно.
Ее стены,
ее сервант, ее бюро, были битком забиты подержанными сделками с жизнью.
Требовалось смелое и аутентичное ограбление для получения нового барахла. Чье-то
чужое обручальное кольцо было у нее на пальце; фотография сделанная Робин для
Норы стояла у нее на столе. Книги в ее библиотеке были подборками других людей.
Она жила среди собственных вещей как посетитель в комнате держит ‘все в
точности как было’ - Она ходила на цыпочках, даже если шла чистить ванную,
нервно и анданте. Она останавливалась, дрожащая и лихорадочная, перед каждой
вещью в собственном доме. У нее отсутствовало чувство юмора или
умиротворенности или отдыха, и ее собственная трепещущая неуверенность делала
даже объекты, которые она показывала компании, вроде, ‘Моя дева из Пальмы’,
или, ‘Левосторонний клевер из Ла Дусе’, отступавшими на расстояние в
нерешительности, так, что для смотрящего было практически невозможно разобрать
их совсем. Когда кто-то шутил об имеющем место событии, она выглядела
ошеломленной и слегка испуганной, как если бы кто-то сделал что-то, что
действительно сделать было невозможно; кроме того, внимание ее сужалось к низу
прислушивания к неверным шагам. Она часто говорила о чем-то, что было ‘смертью
ее’, и безусловно ничего не могло быть такого от чего бы она первая и не страдала.
Слова, выпадающие у нее изо рта, казались чем-то данным ей взаймы; будь она была вынуждена изобрести словарь для
самой себя, это был бы словарь из двух слов, ‘ах’ and ‘ох’. Нависая, дрожащая, на цыпочках, она могла
расплетать анекдот за анекдотом слабым торопливым шепелявым голосом, который всегда казался подвергшимся
изменению, упавшим, и ставшим ‘повседневным голосом’; но этого не случалось. Истории были юморные,
рассказанные хорошо. Она могла улыбнуться, выбросить руки вверх, расширить
глаза; немедленно все в комнате обретали чувство чего-то утерянного, ощущая,
что здесь присутствует одна персона, которая упустила важность момента, которая
не слышала истории; собственно сам рассказчик.
У нее имелись
бесконечные вырезки и лоскутки из журналов и старых театральных программок, навевающих
Камеди Франсе, говорящих о Мольере,
Расине и Даме с Камелиями. Она была обычно при деньгах. Она делала подарки
щедро и спонтанно. Она была худшим получателем подарков в мире. Она посылала
бушельные корзины с камелиями актрисам, потому что имела страсть к персонажам,
которых они изображали. Цветы увязывались ярдами сатиновой ленты, а к ним
прилагались записки, несдержанные и тонкие. Мужчинам она посылала книги дюжинами;
общее чувство было таково, что она была хорошо начитанной женщиной, хотя в
своей жизни она едва ли прочла и десяток книг. Она обладала беспрестанной
ненасытностью к фактам других людей; поглощая время, она держала себя несущей
ответственность за исторических персонажей. В душе она была алчна и
беспорядочна. Она марала любое определение персональности в своем желании быть
персоной; где-то вокруг нее витало напряжение того случая, что сделал животное
человеческим начинанием. Она нервничала
по поводу будущего, что делало ее неделикатной. Она была одной из самых неважнецких
грешных женщин своего времени – потому что она не могла оставить свое время в
покое, хотя и частью его тоже не была.
Она желала быть причиной всего, и так это ни к чему не приводило. У нее
был беглый язык и действия, отмеренные божественным провидением для тех, кто о
самом себе не думает. Она была мастером
переслаженных фраз, передержанных
объятий.
Одна
невольная мысль о ней в любовном акте излучала багровые эякуляции комеди дель
арте; никто даже и подумать не мог о ней в любовной сцене в принципе. Она
думала о чуть другом, и мысли всегда сопровождали акт, выражения и желания духа
любви; даже в невозможности достичь его.
Никто не
мог вторгнуться в нее, потому что там не было места для вторжения. Эта неполноценность
делала ее непокорной – она не могла участвовать в великой любви, она могла лишь
актировать ее. С тех пор как ее эмоциональные реакции стали неразличимы, она
стала впадать в эмоции прошлого, великих любовей уже живших или близких, и
посредством этого она казалась страдающей и возрастающей в удовлетворении.
Когда она
влюблялась, это происходило с идеальной яростью аккумулированной бесчестности;
она становилась постоянно поставщиком секондхендных и оттого невычислимых
эмоций. Как, из затвердевших архивов пользования, она крала или присваивала
благородство речи, так она присвоила наиболее страстную любовь, которую знала,
- Норы к Робин. Она была ‘сквоттером' по инстинкту.
Джени
узнала о Норе немедленно; знать Робин десять минут, означало узнать о Норе.
Робин говорила о ней в длинных, бессвязных, возбуждающих сентенциях. Они
поймали Дженни за ухо – она слушала, и обе любови казались одной и ее
собственной. С этого момента катастрофа стала неотвратимой. Это было в тысяча
девятьсот и двадцать седьмом.
В своих
последующих обязательствах, Дженни всегда торопилась, а Робин опаздывала. Возможно
у Послов (Дженни боялась встретить Нору). Возможно обед в Дереве – (Дженни
имела совокупный доход четырьмя мертвыми мужьями предоставленный) – Робин могла
войти, с агрессивным скольжением на ногу, свойственным высоким людям,
проглоченным в акценте безбедерной гладкости ее поступи – руки в карманах,
тренч со свисающим поясом, хмурая и нерасположенная. Дженни вытягивалась далеко
через стол, оставляя Робин далеко позади, ее ноги выбрасывались из под
нее, сбалансировать общий обратный
наклон тела, и Дженни настолько далеко впереди, что могла бы поймать
собственные маленькие ноги на задней спинке стула, пятки вместе носки врозь, не
шагнуть на стол – так они представляли две половинки движения, что имело, как в
скульптуре, красоту и абсурдность желания, которая содержится в цветке, но не
распускается, неспособная исполнить свое предназначение; движение, что не способно
огласить ни осторожность, ни отвагу, по фундаментальным основам для завершения
не существуя ни в одном из них; они были как Греческие бегуны, с поднятыми
ногами, но без дачи окончательной команды, которая должна поставить ногу на
землю – вечно сердитые, вечно разделенные, в каталептически застывшей позе оставленности.
Встреча в
опере не была первой, но Дженни, наблюдая доктора на променаде, опасаясь его
страсти к сплетням, знала, что лучше дать ей таковой казаться; по сути, она
встретила Робин годом ранее.
Хоть
Дженни и знала, что ее безопасность лежит в тайне, она не могла вынести своей
безопасности; она желала быть достаточно могущественной, чтобы бросить вызов
миру – и, зная, что не сможет, знание добавлялось к тому уже великому грузу
трясущейся нерешительности и ярости.
По
прибытию домой с доктором и Робин, Дженни обнаружила нескольких актрис,
ожидавших ее, двух джентльменов, и Маркизу де Спада, очень старую ревматичную
женщину (с антикварным спаниелем, страдающим от астмы), которая верила в
звезды. Здесь были разговоры о вере, и каждая рука в комнате была исследована и
каждая судьба перевернута и истолкована. Маленькая девочка (Дженни называла ее
племянницей, хотя казалось, они не были родственницами) сидела на дальнем конце
комнаты. Она играла, но в момент, когда
вошла Робин, она прекратила и села, ее две маленькие воскоподобные ручки
нежничали с новой жизнью в них, обвитой коленями, уставившись под ее
длинноресничными веками ни на кого больше, как если бы она оказалась заранее
предупреждена. Об этом ребенке Дженни расскажет позже, когда взовет к Феликсу.
Маркиза
заметила, что каждый в этой комнате проходил и проходит через безграничные
источники со времени начала мира, и продолжит возникать вновь, но здесь есть
один человек, который подошел к окончанию существования и больше не вернется. Пока говорила, она с хитрецой смотрела на
Робин, которая стояла у фортепиано, разговаривая с ребенком на полутонах; и при
этих Маркизиных словах Дженни начала легко дрожать, так, что тряслась каждая
точка ее стоящих волос – они стояли над ее головой чащей, возмужалой и
непривлекательно трепещущей. Она начала тянуть себя вдоль огромного дивана
лицом к Маркизе, ноги под собой, и внезапно она встала.
‘Закажите
экипажи!' воскликнула она. ‘Немедленно! Мы должны ехать кататься, нам нужно
немного воздуха!' Она отвернулась и продолжила в агитации. ‘Да, да,' сказала
она, ‘Экипажи! Это совсем близко здесь!
‘Какие экипажи?'
спросил доктор, переводя взгляд с одного на другого. ‘Какие экипажи?' Он мог
слышать служанку, открывающую переднюю дверь, зовущую кучера. Он мог слышать
чистый звенящий звук колес волочащихся близко к бордюру и брюзжащие крики
внешнего голоса. Робин обернулась и сказала, зловредная тонкая улыбка рта, ‘Сейчас
она в панике и мы должны что-то сделать.'
Она положила очки и стала, спиной к комнате, ее широкие плечи подняты, и хоть
видимо она была пьяна, в ее движении
было отступление, и желание уйти.
‘Она
сейчас оденется,' сказала она. Она откинулась на фортепиано, указывая рукой, в
которой держала бокал. ‘Одевайся, подожди, ты увидишь.' Затем она добавила,
вытягивая подбородок вперед так, что проступили связки на шее: ‘Оденься во
что-нибудь старое.'
Доктор,
которому было более некомфортно, пожалуй, чем кому-либо в комнате и кто уже не
воздерживался от скандала, в порядке сплетни о ‘манифестациях нашего времени'
впоследствии, сделал слабый жест и сказал, ‘Тихо!' И точно, в этот момент,
Дженни появилась в дверном проеме спальни, облаченная в кринолин, капор и шаль,
и стоя глядела на Робин, которая не обращала на нее внимания, углубившись в
общение с ребенком. Дженни с горящим интересом персоны, которая пытается
уверить себя частью гармонии концерта, к которому она прислушивается,
присваивая некоторой мерой его идентичность, издавала короткие, восклицательные эякуляции.
Здесь
были, они вывернули, три экипажа, в целом, те открытые упряжки, что можно было
нанять в Париже, если бы их выискать во времени. Дженни дала им команду
остановиться, и когда они не отозвались, то продолжили кружить вокруг ее
адреса, как мухи над чашей с кремом. Эти три извозчика горбились на козлах, их
плащи над ушами, хотя казалось, была ночь ранней осени, однако в полночь
становилось очень холодно. Они были заказаны к одиннадцати и сидели на козлах
последний час.
Дженни,
холодея в ужасе, что Робин может сесть в другие экипажи с высокой слегка
удивленной девочкой-англичанкой, сидела в самом дальнем углу самого первого
фиакра и звала, ‘Сюда, сюда’ оставив остальных гостей размещать себя самих.
Ребенок,
Сильвия, сидела напротив от нее, рваный серый плед сжимая в сцепленных
ручонках. Здесь была великая договоренность о болтовне и улыбках, когда к ее
ужасу Дженни увидела, что Робин движется ко второму экипажу, в котором
девочка-англичанка уже сидела собственной персоной. ‘Ах нет, нет’ рыдала
Дженни, и начала бить драпировку, вздымая клубы пыли. ‘Иди сюда,’ произнесла
она мученическим голосом, как если бы это был ее жизни конец. ‘Идите сюда, со
мной, обе,’ добавила она в пониженном и шокированном тоне; и, при помощи
доктора, поднялась Робин, а молодая Англичанка, к ужасу Дженни, заняла место
рядом с ней.
Доктор
О’Коннор теперь повернулся к вознице и возгласил: ‘Ecoute, mon gosse, va comme si trente-six diables étaient accrochés à tes fesses!’ Затем размахивая рукой в прощальном жесте, он добавил: ‘Где лишь лес,
сладкий лес Парижа! Fais le tour du Bois!’ выкрикнул он, и медленно три экипажа, лошадь за лошадью, отъехали к
Елисейским Полям.
Дженни,
без всякой защиты от ночи кроме ее длинной Испанской шали, которая выглядела
нелепо над тонким ее кринолином с корсетом, плед между коленей, погрузилась
назад со сведенными плечами. Со стремительным, невероятным проворством, ее
глаза перебегали от одной девушки к другой, пока доктор, удивляясь как он умудрился
поместить себя в экипаж, который содержал трех женщин и ребенка, слушал слабый
смех из экипажей позади, чувствуя, пока слушал, приступы оккультных страданий.
‘Ах!’ сказал он под дыхание. ‘Просто девушка, что Бог забыл’. Говоря это, он казалось
был осажден в поры несправедливости, где страдал все двадцать четыре часа. ‘О,
Боже, помоги нам,’ произнес он, говоря во весь голос, от которого ребенок
повернулся слегка на своем месте, свою голову, с большими умными глазами,
направленными на него, которые, он заметил, могли обезмолвить его навсегда (для
доктора имевшего материнское почтение к детству). Что за обычай человеческий,
что усыновляет ребенка своего брата сделать мать его своей, и спит с женой
брата дать ему будущее – и этого достаточно, отвести черное проклятье Керри’.
‘Что?’ сказала Дженни громким голосом, надеясь вставить паузу в струящийся
разговор Робин с девочкой-англичанкой. Доктор поднял воротник своего пальто.
‘Я
говорил, мадам, что по своему собственному своенравию Бог создал меня лжецом -’
‘Что, что
это вы сказали?’ домогалась Дженни, ее глаза оставались зафиксированными на
Робин, так что ее вопрос казался обращенным скорее к углу экипажа чем к
доктору.
‘Вы
видите перед вами, мадам,’ сказал он ‘того кто был создан в беспокойстве. Мой
отец, Господи упокой его душу, не имел удовольствия от меня с самого начала.
Когда я ушел в армию, он смягчился немного, потому что имел подозрение, что в
этом скандале, который случайно отправил его сына в список ‘не так много
осталось тогда’, я должен был быть попорчен. Прежде всего, он не имел никакого
желания видеть мои пути, подправленные дробью картечи.
Он пришел ко мне рано на заре, пока я лежал в
постели, сказать, что он простил меня, и что он в свою очередь надеется быть
прощенным; этого он никогда не понимал, но это он понял, многим размышлением,
тяжелым чтением, вернувшись, любовь держащий в руках, так пришел он сказать
это; что он надеется, что я проведу себя как солдат. На мгновение он, казалось,
реализовал мой ужаснейший предикамент: оказаться застреленным как человеческое
мясо, но опуститься как девушка, зовущая ночью мать. Так я встал на постели на
колени и пополз к подножию где он стоял, и слил свои руки вокруг него и сказал,
‘Не важно, что вы сделали или подумали, вы были правы, и нет ничего в моем сердце
кроме любви к вам и уважения.’
Дженни сжалась в свой плед и не слушала. Ее
глаза следовали за каждым движением руки Робин, которая лежала на руке ребенка,
теперь поглаживающая ее волосы, ребенок улыбался кронам деревьев. ‘Ох,’ сказал
доктор, ‘ради любви Божьей!’ Дженни начала плакать медленно, слезы мокрые,
теплые, и внезапно, в чудном страдании ее лица. Это расстроило доктора, с тем
несчастным, но приятным дискомфортом разочарования, в котором он обычно начинал
свои лучшие размышления.
Он
заметил, и почему он не знал, что в рыдании она проявилась как отдельная
личность, которая, умножением своих слез, довела себя до положения того, кто,
увиденный двадцать раз в двадцати зеркалах - остается одним, но многократно
истощенным. Дженни начала рыдать в открытую. Если начальные мягкие рыдания не
привлекали внимания Робин, теперь Дженни использовала возрастание и перехват в
горле, чтобы привлечь ее, с той же настойчивой яростью, которую чувствуют,
когда пытаются привлечь внимание персоны в переполненной комнате. Рыдание стало
столь аккуратным как монотонная игра на счет, ввиду неспособности ее сердца.
Доктор, сидящий теперь немного просевшим вперед, сказал, практически
профессиональным голосом (они были теперь далеко за прудом и парком, и крутили
обратно, по направлению к нижним частям города), ‘Любовь женщины к женщине,
какая невинная страсть для неприкрытой муки и материнства внесла это в это
сознание?’
‘Ох, Ох,’
сказала она, ‘Гляньте на нее!’ Она внезапно сделала жест в сторону Робин и
девушки, как если бы их уже не было, как если бы они были перспективой уходящей
от взгляда по мере движения лошадей. ‘Взгляните, она снизила любовь на
уровень!’ Она надеялась, что Робин услышит.
‘Ах,’ сказал он. ‘Любовь, эта отвратительная
штука!’
Она начала бить подушки своим сдвоенным
кулаком.
‘Что вы
можете знать об этом? Мужчины никогда ничего об этом не знают, откуда им? Но
женщина должна знать - они тоньше, сакральнее; моя любовь священна и моя любовь
велика!’
‘Заткнись,’
сказала Робин, кладя руку ей на колено. ‘Заткнись, ты не знаешь, о чем
говоришь. Ты все время говоришь, и ты никогда ничего не знаешь. Это такая
ужасная слабость твоя. Отождествлять себя с Богом!’ Она улыбалась, и
девочка-англичанка, дышащая очень быстро, зажгла сигарету.
Ребенок оставался безмолвным, как и на всем
протяжении поездки, ее голова повернута как прикрученная, смотрела на Робин, и
пыталась удержать свои худые ноги, недостающие до пола, от тряски вместе с
экипажем.
Затем Дженни ударила Робин, царапаясь и
заливаясь слезами в истерии, ударяя, хватая и рыдая. Медленно кровь начала
отливать от щек Робин, и по мере повторяющихся ударов Дженни, Робин начала
двигаться вперед, как если бы приводилась в движение каждым ударом себя, как
если бы не имела воли, опускаясь вниз в маленьком экипаже, колени на полу,
голова прямо, пока ее рука движется вперед в защитном жесте; и по мере ее
погружения, Дженни так же, вынужденная заключить движение первого удара,
практически как что-то увиденное в замедленном движении, вытянулась вперед и над, так, что когда в
целом жест был завершен, руки Робин оказались накрыты слабой и согбенной грудью
Дженни, уловленные между пазухой и коленями. И внезапно ребенок скинул себя
вниз с сидения, лицо обращено, и сказал голосом не подходящим ребенку,
поскольку контролировался террором: ‘Пустите меня! Пустите меня! Пустите меня!’
Экипаж в
этот момент волочился ровно вверх по рю дю Шерше-Миди. Робин выпрыгнула еще до
остановки экипажа, но Дженни стала сразу позади нее, следуя за ней до самого
сада.
Вскорости
после этого Нора и Робин расстались; немногим позже Дженни и Робин уплыли в
Америку.
Комментарии
Отправить комментарий