Дозорный, что ночь?
Около
трех утра, Нора постучала в маленькую стеклянную дверь будки консьержа,
спрашивая, есть ли доктор. В злобе прерванного сна консьерж отправил ее
взбираться шесть пролетов, где на верху здания, налево, она может найти его.
Нора
брала ступеньки медленно. Она не знала, что доктор был настолько беден.
Ощупывая путь, она постучала, нашаривая ручку. Одно страдание могло ввести ее,
хоть и знала она поздние часы пробавляемые ее другом. Слыша его ‘войдите’ она
открыла дверь и на секунду заколебалась, настолько невероятным был беспорядок,
встретивший ее взгляд. Комната была такой маленькой, что было возможно пройти к
постели лишь боком, это было, как если бы приговоренный к могиле доктор решил
занять ее с крайней заброшенностью.
Груда
медицинских книг, и томов путаного порядка, почти достигала потолка, со следами
воды и в пыли. Прямо над ними было маленькое зарешеченное окно, единственная
вентиляция. На кленовом комоде, несомненно, не Европейской работы, лежала
ржавая пара пинцетов, сломанный скальпель, полдюжины странных инструментов,
которые она не могла назвать, катетер, какие-то двадцать парфюмерных склянок,
почти пустых, помады, крема, румяна, пудреницы и пуфы. Из полуоткрытых ящиков
этого шифоньера свисали шнурки, ленты,
чулки, женское нижнее белье и брюшной пояс, создававшие впечатление, будто
женский наряд перенес коитус. Помойное ведро стояло в голове кровати,
переполненное мерзостями. Здесь было что-то ужасающе деградирующее, в этой
комнате, как в комнатах борделей, что и самому невинному придавало чувство
соучастника; кроме того эта комната была еще и мускулинной, перекрестье между
спальней и боксерским залом. Была определенная воинственность в этой комнате, в
которую не ступала нога женщины; каждый предмет казался бьющимся со своим
собственным сжатием - и стоял металлический запах, как от кованого железа в
кузне. В узкой железной постели, с ее тяжелыми и грязными льняными простынями,
лежал доктор в женском фланелевом ночном платье.
Голова
доктора, с ее преувеличенными черными глазами, ее полными бронзы щеками и
подбородком, была обрамлена в золотой полукруг парика с длинными нависающими
завитками, касавшимися его плеч, и падающими обратно на подушку, выгибая темные
внутренности своих цилиндров. Он был тяжело нарумянен, а его ресницы накрашены.
В голове Норы пронеслось: ‘Боже, дети знают кое-что, чего они не могут сказать,
им нравятся Красная Шапочка и Волк в постели!’ Но эта мысль, которая была лишь
отголоском мысли, существовала в течении лишь секунды, пока она открывала
дверь; в следующую, доктор сорвал парик с головы, и погрузившись в постель,
натянул простыни по подбородок. Нора выпалила, так быстро как смогла прийти в
себя: ‘Доктор, я пришла попросить вас рассказать мне все, что вы знаете о
ночи.’ Пока говорила, она удивилась, как оказалась столь бесстрашна, подойти к
доктору в час, когда он эвакуировал обычай и ушел обратно в свое платье. Доктор
сказал, ‘Ты видишь, что можешь спрашивать меня обо всем’, таким образом, лежа в
стороне их общих неловкостей. Она сказала себе: ‘Это ли не то платье природного
одеяния крайности? Какая нация, какая религия, какой призрак, какой сон не
носит его - младенцы, ангелы, священники, мертвые; почему - не может доктор в
могильной дилемме его алхимии, носить свое платье?’ Она думала: ‘Он одевается
лгать за спиной у себя самого, так сконструированного, что любовь, для него,
может быть лишь чем-нибудь особенным; в комнате, дающей обратные доказательства
его присутствия, измолоченного до последней агонии’.
‘Думали
вы когда-нибудь о ночи?’ осведомился доктор с легкой иронией; он был крайне
выведен из себя, ожидая кого-то еще, поскольку его любимой темой, той о которой
он болтал всякий раз, когда ему предоставлялся шанс, была ночь. ‘Да’, сказала
Нора, и присела на единственный стул. ‘Я думала о ней, но думать о чем-либо, о
чем ты ничего не знаешь, не помогает.’
‘Думали
ли,’ сказал доктор, ‘когда-нибудь вы об особенной полярности времени и времен;
и о сне? Видели во сне умерщвленного белого быка? Ладно, я, доктор
Мэттью-Могучая-крупица-соли-Данте-О’Коннор, расскажу вам как день и ночь
связаны в своем разделении. Любой состав сумерек это легендарная реконструкция
страха, страха бездонного и вывернутого наизнанку. Каждый день продумываем и
просчитываем, но ночь не обдумывается заранее. Библия лжит по одну сторону, но
ночь идет по другой. Вот Ночь, “Берегись этой черной двери!”’
‘Я
думала’, сказала Нора, ‘что люди просто отправляются спать, или, если они не
спят, то они остаются собой, но теперь,’ она зажгла сигарету и руки ее
тряслись, ‘теперь я вижу, что ночь делает нечто с идентичностью личности, даже
если заснешь’.
‘Ах!’
воскликнул доктор. ‘Дайте человеку уложить себя в Великую Постель и его
“идентичность” больше не его, его “долг” больше не с ним, и его “готовность”
перевернута и за другим позволением. Его бедствие дико и анонимно. Он спит в
Городе Тьмы, членом секретного братства. Он не знает ни себя, ни своих
эскортеров, он берсеркствует ужасающие измерения и демонтажи, чудом, в постели!
‘Его
сердце кувыркается у него в желудке, темное место! Наверное, некоторые входят в
ночь, как ложка просто раздвигает воду, другие идут в голову с передовыми против нового
попустительства; их рога вызывают сухой плач, как крылья саранчи, позже
приходят на их выделения. ‘Думали ли вы о ночи, теперь, в другие времена, в других
странах - в Париже? Когда улицы полны желчью вещей, что вы не сделаете спора
ради, и того, как то было тогда; с фазаньими шеями и гусячьими клювами,
свисающими с висяков кавалеров, и ни тротуара в том месте, и все стекает на
мили и мили, и зловоние это щиплет вам ноздри, а вы еще за двадцать миль!
Глашатаи, выкрикивающие цену вина до того доброго эффекта, что заря видит
добрых клерков полными мочи и уксуса, и крови - разрешающихся на боковых
улицах, где какая-то дикая принцесса в ночной смене вельвета завывала под
кровопийцей; не замечая дворцов Нимфенбурга, звучащих эхом в ответ в Вену с
ночными прогулками поздних королей льющих воду в плюшевые банки и тонкую
деревянную резьбу, нет,’ он сказал взглянув на нее резко, ‘я вижу, вы нет! Вы
должны, в этой ночи, длящейся уже долгое время.’
Она
сказала, ‘Я никогда не знала этого - я думала, что знала, но это не было
знанием вообще.’
‘Точно,’ сказал доктор, ‘вы думали вы знаете,
а вы даже не перетасовали карты - теперь ночи одного периода не являются ночами
другого. Как и ночи одного города не являются ночами другого. Давайте возьмем
Париж, как пример, и Францию как факт. Ах, Mon Dieu! La nuit effroyable! La nuit, qui est une immense plaine, et le
cœur qui est une petite extrémité!
Ах,
добрая Мать моя, Нотр Дам-де-лучший-Страж! Вступись же за меня, пока не понял я
к чему я подхожу! Французские ночи это то, что все нации ищут по всему миру – и,
замечали ли вы это? Спросите доктора Могучего О’Коннора; причина, по которой
доктор знает все в том, что он бывал везде и в неправильное время и стал теперь
анонимен.’
‘Но,’
сказала Нора, ‘Я никогда не думала о ночи как о жизни вообще - я никогда не
жила ей - почему она?’
‘Я говорю
о Французских ночах в данный момент,’ продолжил доктор, ‘и почему мы все идем в
них. Ночь и день это два путешествия, и Французская - жаднокишечная и
кулакостиснутая, как они часто бывают - сама оставляет завет двоих на заре; мы
рвем одно ради другого, не столько Французского.
‘И это оттого,
поскольку они думают о двух как об одном без перерыва, и держат это в уме как
монахи, что повторяют, “Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, смилуйся надо
мной!” Какие-то двенадцать тысяч или более раз по двадцать четыре часа, и вот
оно наконец в голове, плохо ли хорошо, без единого слова.
Склоняя
голову от талии, идут они по миру, так, что они могут обращаться вокруг Великой
Загадки - как родственник вокруг колыбели - и Великая Загадка не может быть
разгадана, пока вы не повернете голову в другую сторону, и, пройдя мимо
размышления под тем глазом, что вы боитесь, называемым затылком головы; это
единственное, что мы используем глядя на возлюбленную в месте темном, и долго
ждать ее с великого пути. Мы падаем в обморок от толщины нашего собственного
языка когда говорим, “Я люблю тебя,” как в глазах ребенка потеряно, но скоро будет
обретено, сужение этого расстояния - ребенок становится мал в клыках животного,
бешено достигая фарлонгов в радужке. Мы есть не более чем кожа на ветру, с
мышцами сжатыми в отрицании смерти. Мы спим в долгой укоризненной пыли в
отрицании себя. Мы полны нажранного, и с нашими именами собственными для
страдания. Жизнь, пастбища которой ночь питает и урезает жвачку, что удобряет
нас в отчаянии. Жизнь, разрешение познать смерть. Мы были созданы так, чтобы
земля могла быть создана чувственной на свой нечеловеческий вкус; и любить это
тело так, чтоб оно было так дорого, когда бы и земля была способна с ним
рычать. Да, мы, кто по горло сыт страданием, должны как следует осмотреться
кругом, подвергая сомнению все увиденное, сделанное, сказанное, тщательно, потому
что у нас есть для этого слово, а не его алхимия.
‘Думать о
желуде необходимо, чтобы стать деревом. И древо ночи тяжелейшее для посадки,
суровейшее древо для ошкуривания, самое сложное в ветвях, самое трепетное для
касания, и источает смолу и капает дегтем в ладонь, так что расчет не азартен.
Гуру, те, я верю, вы знаете, которые Индийские учителя, ожидают от вас, что вы
будете разглядывать желудь десять лет подряд, и если, в это время, вы не
прозрели плода, вы не очень ярки, и это
может быть единственной уверенностью, с которой вы удалитесь, что есть
аспирантная меланхолия - ни для кого нельзя найти большей правды, чем его почки
смогут позволить. И я, доктор Мэтью Могучий О’Коннор, призываю вас думать о
ночи в течение дня и о дне на протяжении ночи, или в некоем перерыве мозга это
тяжко пройдет мимо вас - двигатель, срывающий себя над вашей грудью, остановит
свои колеса против вашего сердца; пока вы не проложите ему путь.
‘Французы
придумали окольный путь мерзости - О, прекрасная грязь! Поскольку вы принадлежите
чистому племени, из довольно страстно моющихся людей, это не оставляет вам
выбора. Побоище Животного оставляет путь для Животного. Вы моете ваше побоище
каждой мыслью, каждым жестом, каждым мыслимым моющим средством и мылом, и
надеетесь вновь обрести свой путь. Француз создает мореходный час с пучком
волос, вывернутой бретелькой, мятой постелью. Слеза вина осталась в его чашке
захватить обратно величину его скорби; его гимны покрывают две кадки, ночь и
день.’
‘Но что мне делать?’ сказала она.
‘Будь как
Француз, кто кидает су в ящик для милостыни ночью, что бы иметь пенни потратить
утром - он способен привести себя обратно по своим отложениям, овощам и
животным, и так находит себя в аромате вина в своих двух путешествиях, туда и
обратно, запакованных ниже под воздухом, что не менял своего положения на
протяжении этой стратегии.
‘Американец,
что тогда? Он разделяет два из страха пренебрежения, и так волшебство нарезано
в каждый корд; этот дизайн сумасбродит
хартию смертностей, и вы получаете преступление. Сигнал тревоги в животе
начинает звенеть, волосы движутся и встают дыбом, и вы уноситесь вдаль
развернутые короной, ваша совесть пучится наружу и трясется.
‘Наши кости болят, лишь пока покрывает их плоть.
Растяните тонко как храм плоти хилой женщины, и будет это служить боли в костях
и двигать их; и в такой манере ночь это кожа дня, снятая через голову, так что
день сможет мучиться. Мы не найдем покоя пока ночь не растает; пока ярость ночи
не выгноит свой огонь.’
‘Тогда,’
сказала Нора, ‘Это означает - я никогда не понимала ее - я всегда была жалкой -
вот как это.’
‘Слушайте!
Выглядят ли вещи в двенадцать дня как выглядят они в темноте? Рука, лицо, нога,
те ли рука и лицо и нога, увиденные на солнце? Теперь рука лежит в тени, ее
красоты и ее изъяны в дыму - есть серп сомнения вкруг щечной кости, заброшенной
за поля шляпы, так что половина лица оглядывается в домысел.
Лист тьмы
упал за подбородок и лежит глубоко над арками глаз; глаза сами по себе сменили
цвет. И каждая материнская голова, которой вы клялись в доке это отяжелевшая
голова, коронованная весомым волосом.
‘А что со сном животных? Великий сон слона, и
малый тонкий сон птицы?’
Нора
сказала: ‘Я не могу вытерпеть этого, не знаю как - я напугана. Что это? Что это
в ней что делает так?’
‘О, ради
Бога!’ сказал доктор, ‘дайте мне нюхательных солей.’ Она поднялась, вглядываясь
в обломки места. Вдохнув, он уронил голову обратно на подушку, затем произнес:
‘Возьмите
историю ночью, думали ли вы вообще об этом, теперь? Было ли ночью, что Содом
становился Гоморрой? То было ночью, я клянусь! Город, оставленный теням, и вот
почему он никогда не был оправдан или понят по сей день. Постой, я подхожу к
этому! Весь в течение ночи Рим занялся огнем. Помести это в полдень и он
потеряет что-то от своей древневековой значимости, разве нет? Почему? Потому
что он существовал для глаза сознания все эти годы под черными небесами.
Сожгите Рим во сне, и вы настигнете и постигните настоящее бедствие. Для снов
есть одна лишь пигментация факта. Человек который имеет дело с отсутствием
цвета не найдет свою спичку, или, если найдет, она для иного гнева. Рим был
яйцом, но цвет был поступью.’
‘Да,’
сказала Нора.
‘Мертвые
свершили некую порцию зла ночи; сон и любовь, прочее. За что не отвечает
спящий? Какую связь он держит, и с кем? Он лежит со своей Нелли и падает в
объятия своей Гретхен. Тысячи незваных приходят в его постель. Как кто
расскажет правду, если он никогда не в компании? Девушки, которых спящий не
очертил себе хотеть, раскидывают ноги перед ним в объятиях Морфея. Так использовал
он для сна то, что съедает напрочь границы, находит даже то, что снилось
простой привычкой сквозь годы, и на этом банкете голоса мешаются и бьются
беззвучно. Спящий - владелец неведомого удела. Он идет за другим делом во тьме
- и мы, его партнеры, кто идет в оперу, кто слушает сплетни друзей по кафе, кто
идет в одиночестве бульварами, или брошюрует тихий пласт, не можем позволить
себе ни дюйма его; потому, что хоть мы и способны выкупить его кровью, там нет
счетчика и нет кассы. Та, что встает оглянуться вниз на себя лежащую спящей,
знает горизонтальный страх, страх невыносимый. Человеку свойственно идти
поперек его веры. Он не был создан ни знать этот порядок, ни скомпилирован в
его умысел.
‘Вы
выбиваете печенку из гуся получить паштет; вы загоняете мышцы человеческого
сердца получить философа.’
‘Это то,
что мне нужно выучить? ‘ горько спросила она.
Доктор посмотрел
на нее. ‘Для любовника, есть ночь, в которую его любимая идет,’ сказал он, ‘что
разрушает его сердце; он пробуждает ее внезапно лишь взглянуть в лицо гиене,
что есть ее улыбка, так как она оставляет эту компанию.
‘Пока она
спит, не распахивает ли она ноги перед неведомым гарнизоном? Или в момент, что
составляет лишь секунду, не рубит нас топором? Ест наше ухо в пироге,
отталкивает прочь тыльной стороной руки, плывет в какой-то порт с кораблем
полным моряков и медиков. А что о собственном нашем сне? Мы идем в него не
лучше – и предаем ее с каждой добродетелью наших дней. Мы были целомудренны
долгое время, но не дольше чем наша голова коснулась подушки, и наши глаза покинули день, а призраки
веселящихся взяли и забрали. Мы просыпаемся от наших окончаний в глубокой
сладости, что случилась в доме без адреса, на улице без города, населенного
людьми без имени, не запретить им. Их
абсолютный недостаток идентичности делает их нами самими. Но по номеру
улицы, дома, по имени, мы прекращаем
обвинять себя. Сон требует от нас к вине иммунитета. Нет никого из нас, кто
наделенный вечным инкогнито, не оставил отпечаток пальца в наших душах, не
совершил бы изнасилования, убийства, и всех мерзостей. Ибо если голубь вылетел
из жопы, или замки выскочили из ушей, человек будет беспокоиться узнать, что
был его жребий, дом, птица или человек. Возможно, только тот, кто сможет
проспать три поколения к ряду, выйдет невредимым из этой безлюдной аннигиляции.
’ Доктор тяжело повернулся в постели.
‘За гущу сна, лежащую на спящем, мы прощаем,
как мы прощаем мертвых в счет земли лежащей над ними. Чего мы не видим, о том
нам сказали, что б мы не скорбели; раньше ночь и сон беспокоили нас, подозрение
было сильнейшей грезой и пугало трусишки. Сердце ревнивца знает лучшую и
наиболее удовлетворяющую любовь, что из других постелей, где соперник совершенствует любовника
несовершенства. Причудливы галопы принять участие в этом поединке, не
ограничены никакой четкой артикуляцией законов этой невидимой игры. ‘Мы
обращаемся к Востоку за мудростью, что мы не будем использовать – и к спящему
за секретом, что мы не найдем. Итак, я говорю, что о ночи, ужасной ночи? Тьма
это кладка где любимая насиживает свое сердце, и эта ночь ставит силки и
каркает над духом ее и твоим, роняя между тобой и ей ужасное отчуждение его
недр. Потеки твоих слез его неумолимый пульс. Ночные люди не хоронят своих
мертвецов, но на шею тебе, их любимой и бодрствующей, подвешено создание,
очищенное от его жестов. И куда идешь ты, оно идет, оба вы, ты живущий и ее
мертвый, что не умрет; к свету, к жизни, к горю, пока оба стерва.
‘Жди! Я подхожу к ночи ночей – той ночи, о
которой ты хочешь знать больше всего – где даже величайшее обобщение имеет
маленькую частность; думали ли вы об этом? Величайшая цена затребована за любую
величину, за величину, что сама по себе разъединение! Мы смываем наше чувство греха,
и что позволяет этому купанию охранять нас? Грех, сияющий ярко и тяжело. Во что
окунает Латынь? Настоящая пыль. Мы сделали
буквальную ошибку. Мы использовали воду, так слишком остро мы сповещены.
Европеец встает с постели с беспорядком, который поддерживает баланс. Слои дел его
способны быть прослежены назад к последней простыне, и приличный самородок
может быть найден оползающим. Л'Эко де
Пари и простыни его постели вышли из-под одного пресса. Кто-либо может прочесть
в обоих родовые муки жизни совершенной над ним – от него разит с существенным остроумием
обязательным для “продажи” обоих изданий, издания ночи и дня.
‘Каждая раса
к своему реслингу! Некоторые бросают животное с другой стороны, со смрадом
экскрементов, крови и цветов, три важнейших масла на их участи. Человек создает
историю одной рукой и “придерживает ее” другой.
‘О Боже,
я устал от этой тирады. Француз растрёпан, и мудр, Американец пытается
аппроксимировать это выпивкой. Это его единственный ключ к самому себе. Он
берет его, когда мыло вымыло его слишком уж начисто для идентификации. Англо-Сакс
совершает буквальную ошибку; используя воду, он вымыл подчистую свою страницу.
Страдание оплавляет его днем, и сон ночью. Озабоченность своим деловым днем
делает его сон нерастворимым.'
Нора встала,
но снова села. ‘Как вы выдерживаете это, в таком случае?' требовала она. ‘Как вы
вообще живете, если эта мудрость ваша не только мудрость, но и цена?'
‘Хо,
ночная ведьма навывает на шип, гниль в помол, милдью в кукурузу,' сказал
доктор. ‘Если вы простите песню мою и партию певческую, обе были получше, пока я
не отдал почку с левой стороны за Францию в той войне – и я спаивал себя по
половине мира проклиная ее за выцвирки –
если мне придется сделать это снова, великая держава полагает это так – я буду
той девой найденной укрытой армией, или на горе с народом, каждый из которого
даст мне слегка отдохнуть от знания моего, пока я не смогу вернуться к
нему. Я к кое-чему подхожу. Мизерикордия,
я ль не девушка, чтоб знать, что говорю?
Мы идем в наши Дома по нашей природе – и наша природа, не важно как это, мы все
должны остановиться – как по мне, так Бог меня создал, мой дом это мочевой
канал. Я ли упрекаю, если я призван раньше и это мой эксцентричнейший вызов? В
древние дни я был, возможно девкой в Марселе, барабаня причал с матросом, и
возможно это то воспоминание что преследует меня. Один мудрец говорил, что
воспоминание о вещах прошлого это все что у нас есть на будущее, и мне ли
упрекать, если я развернул это время как неположено, когда то было высоким
сопрано, что желал я, и початки глубокие
вились к моей заднице, с утробой огромной как королевский котел, и лону высокому
как бушприт на рыбацкой шхуне? И что обрел я кроме лица на мне словно старая
детская задница – это счастье, как вы считаете?
‘Иегова, Саваоф, Элохим, Элой, Гелион,
Йодхева, Шаддай! Дай Бог нам умереть в наш собственный путь! Я навещал писсуары так же
естественно как Горная Мэри своих коров вниз по Ди – и по Адовым Горелкам, я
видел ту же самую работу в девушке. Но я приведу это позднее! Я отдал мою
судьбу прочь к словоохотливости, как девяносто процентов всех прочих – так, не важно,
что я там делаю, в моем сердце есть желание ребенка и подвязки. Боже, я никогда
не просил лучшего, чем сварить картошки хорошего человека и подбрасывать
ребенка ему каждые девять месяцев по календарю. Это моя вина, что мой
единственный очаг на заднем дворе? И я никогда не повешу мой шарф, варежки и Кроликрукский зонтик на что-то лучше,
чем немного жести настеленной на уровне глаз моих, будучи храбрым, и неважно
как, чтоб удержать тушь от побега? А вы думаете, что эти круглые хибары не довели
меня к великому аргументу? Вы когда-нибудь глядели на что, когда ночь
опускалась как следует, и видели это, и как оно выглядело и что напоминало
более всего, с одним перекрытием и сотней ног?
Сороконожка. И вы смотрели вниз и выбирали ногу, и, десять к одному, вы
находили птицу с легким крылом, или старую утку с деревянным коленом, или что-то,
что было скорбным много лет. Что? Я держал аргумент с другими за длинными
столами ночь напролет над частными преимуществами одного района перед другим по
части подобных вещей, одной хижины над другой, для подобных вещей. И вы
полагаете, я соглашался с этим, и имел хоть одну из чьих-то еще идей? Здесь
было столько разногласий, сколько их вообще способно быть, как мы бы все
выбирали новый порядок правительства. Джед скажет Север, и Джод скажет Юг, и я
сижу между ними, сходя с ума, поскольку я доктор и коллекционер и говорю на
Латыни, и вид петропаса сумерек и физиогномист, что не может быть взволнован
неверной особенностью правильного лица, и вот сказал, что лучший порт был на
Площади Бастилии. Засим я был порван на части сотней голосов – каждый из них
толкал в другой округ, пока я не начал аплодировать как порядочная женщина в
ботинках, и кричать во имя тишины; и колдовства ради я хлопнул по столу грозно,
и крикнул громко: "Знает
кто-нибудь из вас что-нибудь об атмосфере и уровне моря? Ладно," сказал я,
"уровень моря, и атмосферное давление и топография создают все отличие в
этом мире!" Мой голос сорвался на слове "отличие", божественно
взмыв, и я сказал: "Если вы думаете, что определенные вещи не показывают,
из какого района они пришли, доо, даже
на округ, тогда вы не охотитесь за конкретной игрой, но за любым уловом, и мне
нечего делать с вами! Я не обсуждаю весомых сущностей с жидкими умами!" И
на этом я заказал еще и сел с поднятым подбородком. "Но", сказал один
товарищ, "это о лице ты говорил." "Лица и есть!" Кричал я,
"фасады для дураков! Если ты удишь по лицу, ты выуживаешь проблемы, но
всегда есть иная рыба, когда дело имеешь с морем. Поверхность, есть то, что рыбаки
ловят при дневном свете, но море это ночь!"'
Нора отвернулась -‘Что мне делать?'
‘Ах, могучая неопределенность!' произнес
доктор. ‘Думали вы обо всех тех дверях, что заперты на ночь и снова открыты? О
женщине, что выглянула из-под лампы, как вы, и вот уже семенит быстрой стопой? Словно
тысяча мышей они бегут и туда и сюда, тут быстро, тут медленно, одни остались
за дверью, другие ищут ступеньки, все приближая или отдаляя свое не к месту
мышиное мясо, что лежит в какой-то щелке, на какой-то лежанке, на каком-то
полу, за каким-то буфетом; и все окна, большие и малые, из которых любовь и
страх проглядывают, сияя и в слезах? Конец
к концу окна восставь, вот будет створный переплет, что края мира достает; и слей
тысячу глаз в один, так вот и ночь, что чесана слепым великим прожектором
сердца.'
Слезы заструились по Нориному
лицу.
‘И знаю я своих Содомитов?'
доктор сказал несчастливо, ‘и то, как сердце будет биться против них, особенно
если это женщина любит одного из них. Что найдут они тогда, если этот любовник
совершил непростительную ошибку невозможности к существованию – и они
опускаются с манекеном в руках. Божий
последний раунд, бой с тенью, так что сердце способно быть убито и заметено в
то еще довольно тихое место, где способно оно сидеть и произносить: "Однажды
я был, теперь я могу отдохнуть."
‘Ладно, это лишь часть этого,' сказал
он, пытаясь остановить ее рыдания, ‘и наверное ваш нормальный товарищ скажет,
что все похожи в темноте, негр или белый, я говорю, вы можете сказать им, и
откуда явился он, и в какую четверть они частят, по размеру и совершенству – и
на Бастилии (и могу я быть веруем) они приходят симпатичные как мортаделлы ушвырнутые
на стол.
‘Ваш гурме знает, к примеру, из
какой воды его рыба была вырвана, он знает из какой местности и к какому году
он благословлял вино свое, он отличает один трюфель от другого и Британские ли там
корни или спустился он с Севера, но вы джентльменски сидите здесь и вещаете
мне, что район не имеет значения – есть здесь некто кто знает что-либо кроме
меня? И, должен я, возможно, как внимательные писатели, охранять себя от
выводов моих читателей?
‘Не закрываю ли я глаза свои дополнительной
шторкой ночи и протягиваю руки? И с девушками то же,' сказал он, 'те, что обращают
день в ночь, молодые, привыкшие к
наркотикам, развратные, пьяные, и потому наиболее несчастные, любовник, что видит
всю ночь напролет в тоске и страхе. Эти уже больше никогда не будут жить жизнью
дня. Когда кто-либо встречает их в высокий полдень, они вспыхивают, будто это
защитная эманация, что-то темное и приглушенное. Свет больше не становится ими.
Они приобретают незафиксированный взгляд. Это как если бы их присудили к
непрерывным ударам невидимого противника. Они приобретают "невольный"
набор качеств: становятся старыми без выгоды, птица-вдовица
сидит-сокрушается на турникете небес, "Аллилуйя!
Я завязла! Сколь! Сколь! Я умираю!"
‘Или ходят по полу, заламывая
руки; или лежат на полу, лицом вниз, с той отвратительной тоской тел, что могут,
в страдании, растечься по полу; затерянные ниже погребения, совершенно
изгладившиеся и вытертые так, что и пятен их не заломит на дереве, или
выдернутые обратно в ничто не имеющее цели – идут обратно сквозь мишень,
забирая с собой пятно, где она то сделала -
‘Да!' Сказала Нора.
‘Взгляните же и на девушек в ночных
туалетах, и вы обнаружите их на коленях в той великой секретной исповеди рыдающими
меж языков, этой отвратительной анафемы:
‘"Да провались ты в ад! Да
будь проклят стоящий прямо! Будь проклят стоящий выше! Будь проклято это,
отвратительное и отверженное место! Пусть увянет в оскал мертвеца, пусть отступит
назад, нижний рот верхом в пустом клубке паха! Пусть это будет твоей пыткой,
пусть это будет твоим проклятием! Бог проклял меня прежде тебя, и ты за мной
будешь проклят, на коленях и стоящий позади пока мы не исчезнем! Ради чего
познаешь меня ты, человечье мясо? Я ангел на всех четырех, с детской ножкой
позади меня, ищущий людей моих, что никогда не были созданы, упадая лицом вниз,
в основном, пьющий воды ночи в водояме проклятых, и я вхожу в эти воды, по
самое сердце, воды жуткие. Что знаешь ты обо мне? Перейди от меня, проклятая
девушка! Отверженная и предающая!
‘Есть заклинание и для тебя, ‘
сказал он, ‘и я его слышал.‘
‘Ой! Вымолвила Нора, ‘Не надо –
не надо! ‘
‘Но,' он продолжил, ‘если вы
думаете, что это о ночи и все, вы безумны! Грум, подай ковш! Я ль не златоротый
Иван Хрисостомус, Грек, что сказал это другой щекой?
Нет, я пук на ураганном ветру,
нежная фиалка под коровьим седлом. Но,' он сказал с сожалением, 'даже грех в нас
подходит к концу, ошибки способны обессмертить вас – одна женщина опустилась
вниз в веках сидеть вплоть до Парсифаля восхождения к месту где лебедь смерть
принял, после чего она выкрикнула "Божемилостивый, они застрелили Святой
Грааль!" – но не каждый из них так хорош как эта; вы возляжете с собой в
старости, Нора, дитя мое, беспомощны вполне забыть страсти вашей молодости, в
укреплении которым вы посвятили годы. Подумайте об этом также. Что до меня, я подоткну себя на ночь, вполне
удовлетворенный, поскольку я сам себе шарлатан. Да, я, Лилия Килларнийская,
сочиняю себе новую песню, со слезами и с ревностью, потому что прочла, что Джон
был его фаворитом, а это должен был быть я, Пресвитер Мэтью! Песня называется, "Мама, откати колесо, я не могу крутить
сегодня ночью." Ее другое название, "Касательно меня, каждый есть
вид-сукина-сына," пропевается под две окарины и одно концертино, и, если больше
нет ничего рядом, под Еврейскую гармошку, так помоги мне Боже! Я просто
маленький мальчик с широко открытыми глазами!
‘Мэтью,' сказала Нора, ‘что с ней
станет? Вот что я хочу знать.'
‘Для наших друзей,' ответил он, ‘мы
умираем каждый день, но для самих себя мы умираем лишь в конце. Мы не знаем
смерти, или как часто она испытует наш самый жизненно важный дух. Пока мы в
кабинете она посещает в кладовой. Монтень сказал: "Чтобы убить человека
требуется яркий сияющий и чистый свет," но это говорилось об осознании по
отношению к другому человеку. Но что до нашей собственной смерти – позвольте
попрекнуть нам ночь, где умираем мы размноженные в одиночестве. Донн говорит: "Мы
все зачаты в тюрьме тесной, в утробах наших матерей все мы одиночки узники.
Когда мы рождены, мы рождены лишь для свободы дома – вся наша жизнь не более
чем выход к месту экзекуции и смерти. Так был ли хоть один когда замечен спящим
в Телеге, между Ньюгейтом и Тайберном? Между тюрьмой и местом казни, спал ли
хоть один? " До того он сказал, "человек спит всю дорогу". Насколько
больше, потому, есть крепкий сон на нем и здесь, когда он оседлает тьму."'
‘Да,' сказала она, ‘но-'
‘Теперь, подожди минуту! Это все
о текущей ночи, что я подхожу, что
заняла много времени подойти,‘ сказал он, ‘ночи в этом ветвистом скате падения
– частной ночи о которой ты хочешь узнать – вот я ловец человеков и мое кружево
пляшет сальтарелло над каждым водным телом вытошнить что возможно. У меня есть
нарратив, но ты будешь погружена в него, чтоб обнаружить.
‘Прискорбие скрипит ребрами, и никто не может
возложить руку ни на что; здесь нет прямого пути. Эмбрион симметрии питает себя
на перекрестье целей, это его чудесное несчастье – и теперь я подхожу к Дженни
– о Боже, почему женщина имеет куропаточью кровь, а настроена победить
неприятности? Места, где Дженни слинивает – ее единственный отличительный
признак, Христианин с гузкой странника. Она улыбается, и это широкая улыбка
самоуниженного, излучаемая в лицо из какого-то локализованного центра беспокойства,
персонификации "вора". Она стремится к чужой собственности, но в
момент, когда возобладает ей, собственность теряет что-то в цене, в оценке
владельца содержится ее ценность. Именно поэтому она забрала твою Робин.'
‘Что она хотела?' Спросила Нора.
‘Ладно,' сказал доктор, ‘я всегда
думал что я сам, забавнейшим образом выглядящее существо на земной поверхности;
тогда я положил глаз на Дженни – маленького, спешащего распадающегося
комедийного шута, лицо на палочке дурака, и с запахом вокруг нее, мышиного
гнезда. Она "мародер", и бесконечно нервный. Даже во сне ее произнесу
я, что ноги ее подергиваются, и отверстия расширяются и сжимаются как радужка
подозрительного глаза. Она говорит о людях забравших ее "веру" в них,
как если бы вера была объектом транспортируемым – всю свою жизнь она подвержена
чувству "изъятия". Была б она
солдатом, она определила бы поражение фразой: "Враг отобрал войну."
Имея убежденность, что она как-то обделена, она берется коллекционировать
судьбы – и для нее, этот лежень судьбы –
любовь, чья угодно любовь, но и ее собственная. Так ее любовь единственно
чья-то любовь. Петушок кукарекнул, и она была наложена – ее настоящее всегда
чье-то прошлое, вытращенное и волочащееся.
‘Уже что украла она, то сдержит,
сквозь несравненное очарование вызревания и гниения. У нее есть сила
незавершенной катастрофы – кто-то всегда ждет другой части от нее, ради
последнего сора, что составляет целое; она родилась в точке смерти, но, к
несчастью, она не будет стареть к юности – что есть фатальная ошибка природы.
Насколько опрятно ни было бы родиться старой и вырасти в ребенка, брошенного, в
конце концов, на грань, не могилы, но утробы; в нашем возрасте врождаться в
детей в поисках утробы, чтобы заползти, не быть сотворенным волочиться с
неохотой в робкой пыли смерти, но найти влагу, гимениальнофлиртовый путь. И
смешно было бы видеть нас идущими в наши отдельные логовища в конце дня, женщина,
содрогаясь от страха, не осмеливается ступить на улицу в страхе ее.
‘Но я подхожу по степеням к нарративу до одной частной
ночи, что делает остальные ночи кажущимися чем-то вполне себе приличным – и то
была ночь когда, убраны снаружи – рабочие перчатки, открывали кромку панталона
(и непременно они были вне моды трех матерей до нее), Дженни Петербридж – потому
что вот ее имя, в случае если вы озаботитесь им,' сказал он с ухмылкой, ‘укутанная
в шаль Испанского ранжиру и Мадридской причуды (собственно говоря, костюм
явится позже, но что мне за дело?), выступила в Оперу в раннем конце осени – я
думаю, и я не ошибаюсь, что ни чем лучшим чем Риголетто это ни было –
прогуливаясь в фойе и шмыгая глазами в поисках причины для беспокойства – так
она клялась, даже потом, она на самом деле не хотела знать ничего о том - положила глаз на Робин, которая тянулась
вслед за коробком, и я ходил вверх и вниз ходуном, говоря с собой на лучшем
Камеди Франсе Французском, пытаясь удержаться в том, что бедой станет для всего
поколения потом, и хотел бы я слышать Шуманский цикл – когда свистам хавронья
старая от Датчан счет вела. Мое сердце
болит за всех несчастных существ навешенных на собаку, и ни горшка чтоб
помочиться, ни окна чтоб выбросить. И я стал думать, почему не знаю, о закрытых
садах мира, где все люди могут возвысить свои мысли посредством близости и
красоты, или о широких полях, по которым сердце может раскинуться и утонить пошлость
(вот почему я ем салат), и я думал, мы все должны иметь место, чтобы бросить наши цветы, как я, который, однажды в
молодости, оценил корзину с приданным бабочек ночных – орхидей – я храню их? Не
беспокойтесь – я возвращаюсь в нужную точку. Нет, я сидел немного подле них за своим чаем, и
говорил себе; "Ты красивая штучка и окажешь честь моему шкафу, но есть
лучшее место тебя ожидающее" – и с тем я взял их под руки вокруг
Католической церкви, и сказал, "Бог есть то чем мы сделали Его, и жизнь, наверное,
уже не станет лучше," и на цыпочках удалился.
‘И так, я обошел вкруг галереи в
третий раз, и знал, что Хинду там, не Хинду, я был внутри того, что не так с
этим миром - и сказал, что миру нравится
эта бедная беспокойная моль этой Дженни, никогда не знающая каким концом надеть
перчатки, и клюющая вкруг как мистическая ладья, пока эта конкретная ночь не
взметнет ее и не установит на пиршестве
(где она будет сидеть обалдевшая с той поры), и Робин сонная и встревоженная,
глядящая изумленно. И это большее чем парень как я (что есть последняя женщина
в этом мире, пусть леди я и бородатая) сможет снести, и я вошел в пену
страдания наблюдая их, и думая о тебе, и как в конце вы окажетесь все вместе
сомкнутыми, как несчастные животные, что рога свои сплетают и обнаруживаются
мертвыми, таким образом, их головы закормлены знанием обоюдным, которого никто
из них никогда не желал, успев отсозерцать друг друга, подняты головы и глаза в
глаза, до смерти; хорошо, что это будете вы и Дженни и Робин. Ты, которая
должна была иметь тысячу детей и Робин, которая должна была быть ими всеми; и
Дженни та птица, выклевывающая овсянку из любовного помета – и я сошел с ума,
мне это нравится. Что за вскрытие провел я, со всем этим, моим кишкам торящим
путь! Башмак и почка отбрасывают Романские племена; печень и долгольющийся
шепот, желчь и обрывки брани из Милана,
и мое сердце, которое будет рыдать и когда они найдут мои глаза остывшими, не
говоря уже о Челлини в моей грудной клетке, как он должно быть страдал, когда узнал, что он не сможет рассказать этого
никогда никому – (прекрасного имя размазывается густо весьма). И изнанка моего живота,
сбитая замками срезанными прочь любовью в странные места, что я входил, птичье
гнездо сложить мои потерянные яйца, и люди мои так хороши какими они являются,
до той поры пока ступают, вниз путем мрачным от "Мы не знаем" к
"Мы не понимаем почему".
‘Хорошо, я думал о тебе, о
женщине в лучшем виде, и знаешь, что это значит? Не так много утром – все
стянуто уздечкой боли. Тогда я обратил свои глаза на Дженни, которая обращала
свои глаза в поисках беспокойства, от чего она была на той позиции жизни, что
знала она, будет моментом ее последним.
И нужен ли вам доктор, объявить
вам, что это дурной странный час для женщины? Если все женщины испытают его все
разом, вы можете сбить их в пушинки, словно клубок скорпионов; но они приходят
бесконечно, одна за другой, и уходят головой преимущественно в него в
одиночестве. Для мужчины моего типа это не так плохо, я никогда не просил
ничего лучшего, чем взглянуть на оба конца моего мужчины и не важно как буду я
упадать. Но для таких как Дженни, бедная гофрированная сука, почему, Бог знает,
я тек к ней, так как узнавал в некоем
постоянном типе женщины, которой она была, кого-то, кто провел всю свою жизнь
досматривая фотографии прошлого, выискивая того, кто может быть найден
склоненным на сторону, со взглядом, как если бы ангелы скатывались у нее по
бедру - великая любовь, которая стесняет лицо, но седлает львов, клонится против
Шотландского бархата с пьедесталом слева раздвоенным плющом, нож в ботинке и
пах ее вздувается как будто она сердце в нем хранит. Или ищет среди старых книг
той страсти, что была самоотречением и проблемой легких, с цветами на груди -
это была Дженни - так вы можете представить как она затряслась, когда увидела
себя подходящей к пятидесяти без единой вещи дающей (участок на кладбище), или
чего угодно в ее прошлом, что могло бы дать имя цветку в ее честь. Так я видел
ее движущейся вперед, ступающей мягко и дрожащей и смотрящей на Робин, говоря
мне (я встретил ее, если вы назовете встречей с женщиной момент, когда вы
пальпируете ее почку), “Вы не представите меня?” и мои колени чокнулись друг с
другом; и сердце мое, тяжелое как Адамов ошкуренный бык, потому что ты мой друг
и хорошая бедная штука, Бог знает, которая никогда не полагает конец чему-либо;
ты будешь сражена, и будешь ползать вечно, (пока здесь есть хоть капля смысла),
и я сказал, “Немедленно, черт побери!” и свел их вместе. Ведь если Робин не
привечала достаточного количества людей без меня так было хуже.’
‘Да,’ сказала она, ‘она привечала
всех и каждого.’
‘Ладно,’ продолжил он, ‘Дом был
готов к опустошению, вся та обычная глина разливалась по шагам говоря о Деве
(есть что-то неправильное во всяком искусстве изображающем женщину с бюстом!) и
как она брала свою высочайшую L, и все люди выглядывающие из-за угла своих глаз
взглянуть как их соседи одеты, и кто-то из них сбрасывает плащ довольно низко
взглянуть на животное в человеке огрызающемся в горло - и они никогда не думали
на меня, оба плеча покрыты, что приводило вены их в их замковую свиту - и шли
гордо и статно - пуп моего живота возвращался в темень, что поедала его напрочь в мыслях о тебе, и Робин улыбалась
вкривь как кот с перьями канарейки замеченный, и Дженни семенящая за ней так
быстро, что способна опередить и прибежать обратно с легкими рыданиями амбиций,
произнося с тоской, “Ты должна прийти ко мне домой на поздний ужин."
‘Боже помоги мне, я дошел! К тому,
кто не предаст друга, или, по этой причине, себя, ради виски и содовой, икры и
теплого очага – и это приводит меня к поездке, что свершилась позже. Как Дон
Антонио сказал давным-давно, "Ты соделал ночь ей?" И был отвечаем
(Клавдием), "Да. Эгад! И утро тоже; почти до восьми часов следующего дня,
блюм. Они все плюхнулись на колени, целовались по кругу, сожгли утварь, пили
мое здоровье, разбили бокалы и так расстались." Так Сиббер сложил
это, и я излагаю словами Тэйлора: “Не счел ли нужным Периандр возлечь с женой
своей Мелиссой после того как она была восхищена на небо?” То ли не ночь
работала другим порядком, да остался труд ночной? И в другом месте, как Монтень
сказал: “Кажется это ли не сомнамбулический гумор луны молодой, что Эндимона ко
сну убаюкал на многие месяцы кряду, что иметь могла в нем веселье она, хоть он
и не шевелился совсем, разве во сне только.”
“Ладно, прибрав ребенка по пути,
племянницу кого-то, кого Дженни знала, мы все скатились к Полям Елисейским. Мы
ехали прямо как смерть через Понт Нэуф, и вкружили на рю дю Шерше-Миди, Боже
прости нас! Где ты, слабый сосуд любви, лежала без сна и удивлялась где, и всю
дорогу Дженни совершала поступки, что были плохи и не к месту, как это делала
Русская Катерина, и не отрицай это, которая заняла трон Понятовского под
туалет. И внезапно я стал благодарен, что я был так прост, что не хотел ни
одной вещи в мире, но то что можно за пять франков взять. И я не завидовал
ничему в доме Дженни, хоть я и позволил себе положить глаз на несколько книг,
которые я мог бы снести духом, когда б они не были в коже телячьей - ведь я
могу украсть сознание Петрония, насколько мне известно, но никогда телячью кожу
- наконец, это место было так наполнено вещью неправильной, что ты должен был заботиться об истощении собственного
наследия - хорошо, я украшал свой туалет феноменальным недостатком честности,
что с побиванием ряда комнатных горшков и кружением дюжины колес к лучшему, и
всякий вокруг меня получал за тысячу франков аж ничего кроме пары бархатных
псов, или кукол, смотревших так, словно всю ночь провели на ногах. И с чем я
вернулся домой менее чем за пять франков? Отличная сковородка, что способна
понежить шесть яиц, и уйму других второстепенных объектов, которые держишь на
кухне - так я смотрел на имущество Дженни с насмешкой во взоре. Что могло быть
самым “необычным”, но кому нужны игрушечные когти толще обыкновенных? И это верно
дошло до меня из созерцания той сумасшедшей полосы, бегущей через творение, как
подруга моя, которая обручилась с неким видом Адриатической птицы, у которой те
были столь толсты, что он должен был укрощать их лошадиной уздечкой - мой мозг
так полон, вот что всегда удивительно! Теперь я возвращаюсь ко времени, когда
этот грум вошел в мою жизнь со священническим воротничком, носить который у
него прав было не больше чем у меня на подхвостник. Хорошо, когда экипажи
подъехали с их сладкими вянущими лошадьми, и Робин сошла по ступенькам первой,
и Дженни рыдала за ней, повторяя, “Подожди! Подожди!” как будто она обращалась
к экспрессу на Бостон, и волочила шаль и бежала, и мы все вовлеклись - она
собрала нескольких гостей, которые ожидали ее дома.’
Доктор был стеснен Нориным жестким молчанием;
он продолжил. ‘Я наклонялся вперед на шесте своем, когда мы неслись вниз под
деревьями, ухватившись руками обеими, и черный фургон внутри которого я был,
преследовался черным фургоном, а тот другим и колеса вертелись, и я стал
говорить себе: Деревья лучше, и трава лучше, и животные замечательны и птицы в
воздухе хороши. И все что мы делаем - прилично, когда ум начинает забывать -
жизни уклад; и хорошо когда мы забыты - уклад смерти. Я начал оплакивать дух
свой, и духи всех людей, что отбрасывали тень в долгую дорогу позади того чем
были; и о бестиях выходящих из тьмы в одиночку, я стал стенать, о всех малых
тварях в их матерях, которые должны отступить и начать быть порядочными в одном
меху, что станет окончанием их времени.
И я сказал себе: За этих я стукнусь на колени, но не за нее - я и на нее
горящую не помочусь! Я сказал, Дженни столь алчна, что и говна своего воронам
не отдаст. И затем подумал: Ох, бедная сука, если будет она умирать вниз лицом
в долгой паре черных перчаток, прощу ли я ей? И знал, что прощу ее, и любого,
кто рисует картину. И тогда я стал смотреть на людей в экипаже, очень осторожно
поднимая глаза, так, что они не замечали ничего необычного, и я видел
девочку-англичанку сидящую здесь довольную и напуганную.
‘И затем на ребенка — здесь был
страх в нем, и он убегал от чего-то растущего; Я видел, что она сидела неподвижно,
но она бежала, это было в ее глазах, и в ее подбородке, клюнувшем вниз, и глаза
ее были широко раскрыты. И тогда я увидел Дженни сидящей трясущейся там и
сказал я: Боже, ты не картина! И потом, Робин вышла вперед, и кровь заструилась
красно, где Дженни оцарапала ее, и я вскрикнул и подумал: “Нора однажды покинет
ее; но будь эти две похоронены хоть на разных концах земли, один пес отыщет
обеих.
Комментарии
Отправить комментарий