К основному контенту

ГЛАВА СЕДЬМАЯ


Спускайся, Мэтью.

‘Не могли бы вы успокоиться теперь?’ сказал доктор. Он пришел в один из поздних вечеров застать Нору, пишущей письмо. ‘Вы не могли бы закончить сейчас, не могли бы отложить? Теперь замрите, сейчас, когда вы знаете, как мир устроен, зная, что все это ни о чем?’ Он снял пальто и шляпу, не спрашивая позволения, поставив зонтик в углу. Он вошел прямо в комнату. ’И я, кажущийся любопытным, потому что никто не видел меня миллион лет, и вот я виден! Есть ли здесь такая необычайная потребность в страдании сотворить красоту? Спускайтесь в Ад; и ваше падение будет прервано на крыше Небес.’ Он углядел чайный поднос и, увидев, что уж давно стала холодна чайная чашка, плеснул себе щедро порту. Он бросил себя в кресло и добавил более мягко, пока Нора отворачивалась от своего письма, ‘На дальних просторах Индии есть человек застывший под деревом. Почему не отдохнуть? Почему бы не отложить ручку? Это ли не достаточно горько для Робин, что теряется где-то не получая письма?   И Дженни, что она сейчас?
 Взятая пить и свойствовать уму Робин с плебейской неаккуратностью, как те восемьдесят две гипсовые девы, что она купила, поскольку Робин имела одну приличную; когда вы улыбаетесь, глядя на восемьдесят две стоящих в ряд, Дженни бежит к стене, обратно к изображению своей матери, и стоит там меж двух мук - прошлого, которого она не может разделить, и настоящего, которого она не может скопировать. Что теперь с ней? Глядя на комнаты свои в горести, плачет неделикатно; погребая свое среднее с обоих концов, разыскивая по миру пути назад к тому, чего хотела однажды да давным-давно! Память прошла, и только по случайности, ветер, волнитель листьев, наплыв ужасающих воспоминаний гонит через нее, и обмирая, знает она, что все ушло. Не может ли ужаснейшая вещь быть аналогична прекрасной вещи, если обе подобия? Любовь к двум вещам всегда делает одну вещь правой. Подумайте о рыбе, бегущей в море, ее любви к воздуху и воде, и воде, крутящей их как колесо, хвосты и зубы бьют по воде, спины изогнуты в воздухе. Это ли не Дженни? Она, которая не способна заключить ничего в целом, кроме как зубами и хвостом, и спиной на выскочке. О, Бога ради! Не можете вы прерваться сейчас?’
‘Если я не пишу ей, что мне делать? Я не могу сидеть здесь вечно - думать!’
‘Terra damnata et maledicta!’ воскликнул доктор, ударяя себя кулаком. ‘Мой дядя Октавиус, удильщик форели из Итчена, был лучше, он ел рыбу, когда вылавливал! Но вы, вы должны раскрутить жребий, возвращайтесь разыскать Робин! Вот что вы должны сделать. В вашу кафедру должен быть вставлен Святой Камень, говорить да вашему да, нет вашему нет; прежде чем исчезнет в Вестминстерском Аббатстве, и если я сумею остановить Бреча на пути с ним в Ирландию и прошептать ему в ухо, я скажу “Подожди” (хоть так и было в семисотом году нашей эры); он должен быть пройден по кругу. Это должно было  остановить вас, но нет, вы всегда пишете Робин. Ничто не обуздает этого. Вы сделали ее легендой и включили вокруг головы ее Вечный Свет, и держитесь его, даже пусть он будет стоить ей разрыва вскрытий миллионов конвертов под конец. Как вы узнаете из какого сна вы подняли ее? Какие слова должна произнести она, отменить свисток почтальона для другой девушки, вздымающейся дикой тетивой? Позволите ли вы кому-то из нас проиграть? Не знаете ли вы что поддерживаете ее единственное счастье, а также ее основное страдание. Вы пишете и причитаете и думаете и чертите, и что все это время делает Робин? Треплет Джека Строуса, или сидит на полу, играя в солдатики; так не плачьтесь мне, тому, у кого нет никого, что б писать, лишь собирающего мелкое светлое белье известное как Стирка Мира. Выкопай яму, сбрось меня! Не за что. Искушением Св. Мэтью Бахом буду я. Все может быть использовано на своем веку, я открыл это.’
  ‘Я написала ей,’ сказала Нора. ‘Я написала.’
  Никто не знает этого, как знаю я, я, что есть бог темноты. Прекрасно, но узнайте о самом худшем, тогда. Что о Феликсе и сыне его Гвидо, что болен горестно, ребенок пылкий? Смерть на воздуси - тоники ему. Как всякая новая юность их солит запасы к старости в надежде на раннюю смерть. Какие духи ответят ему, который никогда не войдет в человеческую недвижимость? Несчастное разбитое рвение. Так, говорю я, была Робин нарочито расканителена? Была ли Дженни наседной сукой для забавы? Кто знает, какие ножи шматуют ее на куски? Вы не могли бы прерваться сейчас, отложив ручку? О, папельеро, разве я не суммировал мое время! Я дам себе отдых однажды на краю Саксон-Ле-Бен и выпью его досуха, или отправлюсь к частям в Гамбург за игорный стол, или кончу как Мадам Де Сталь - с близостью к Германии. Ко всем видам концов подхожу я. Ах да, с крупом девичьих волос удержать мою душу на месте, и в авангарде моем голубь, специально оперенный держаться ветра моего, пока я скачу на этой жестокой лошади с обильным клеем в каждом копыте запечатать мои дела, когда я упаду в землю и сольюсь с ней. Во времени все возможно и в пространстве все простительно; жизнь ничто иное как промежуточное зло. Есть вечность устыдиться. Жизнь, полагающая конец концом это то, что приводит в движение ток в духовенстве - вы не могли бы прерваться сейчас, отложить ручку? О, бедные черви, что никогда не пребудут! Некие неизвестные благосклонные ангелы молятся за нас! Нам не объять этого - траурный ропот в сердечном нерве дал нам все наши аллюры. А Робин? Я знаю, где ваш ум! Она, вечностная преходящесть – Робин, которая всегда была второй персоной исключительно. Ладно,’ сказал он с усилием, ‘лежите рыдайте с мечом в руке! Не съел ли и я книгу? Как ангелы и пророки? И не была ли то на вкус горчайшая из книг? Архивы моего случая против закона, стянуты и несказанны - повествуя  досье от моего высокого важного друга. И не съедал ли я страницу и не рвал ли я страницу и не ставил штампы ли на других и свежевал немного и кидал немного в туалет с целью облегчения - теперь подумайте о Дженни без единой запятой к обеду, и Робин, ни с чем иным как с именем питомца - вашего питомца, именем длить ее; в имени питомцев есть защита от потери, словно первобытная музыка. Но соберет ли это ее в сумме? Даже если наше окончание считается? Нет, не отвечайте, я знаю, что и у памяти есть вес. Однажды на войне я увидел мертвую лошадь, которая разлеглась вдоль по земле. Так любовь, когда уходит, забирая с собой время, оставляет память его весомости.’
Она произнесла: ‘она это я. Что мне делать?’ 
‘Вейте птичьи гнезда зубами, все будет лучше,’ сказал он раздраженно, ‘как моя английская подруга. Птицам так нравилось, что они прекратили строить собственные (звучит ли это так, что каждое гнездо, свитое вами каждой птице, таким образом, подорвало ее веру?). Весной они собирают стаи под окном ее спальни и стоят, ожидая своего хода, держась на своих яйцах так крепко как могут, пока она не обойдет их, прохаживаясь  вверх и вниз по перекладине, глаза в перьях, мгновенное прозрение и щипок, мечущиеся в нетерпении, как человек, ждущий у двери туалета кого-то внутри, решившего прочесть Закат и Падение Римской Империи. Теперь подумайте о Робин, которая никогда не могла обеспечить жизни себе за вашим исключением. Ох, ладно, ‘сказал он вздыхая,’ “блаженны те, кого потаенность делает невинными.”’
  Нора повернулась, и тоном голоса, которому она пыталась придать устойчивость, сказала: ‘Однажды, когда она спала, я желала ее смерти. Теперь, это ничего не остановит.’
Доктор, кивнув, посилил галстук при помощи двух пальцев. ‘Число наших дней не удерживается поводьями, достаточно взглянуть на смерть нашей любви. Пока живем, мы довольно хорошо знаем ее, но не понимаем, от того наш следующий жест позволил нам следующее недопонимание. Но смерть есть интимность идущая обратно. В горе мы помешаны, когда она, однажды позволявшая нас, оставляет нам лишь воспоминания. Тогда мы роняем слезы банкротства. И это ровно то, чего она не делает. Он вздохнул. ‘Вы остаетесь в волнении - я думал, вы вывели себя из него. Я мог быть лучше знан, ничто с того, что жаждет каждый, мир движется по этому закону. Лично, если я способен, я изучу Мясо-Топорный День, и из глубины моего сердца я отхвачу вашу голову в череде прочих. Каждому человеку будет однажды позволено, а тесак лишь облегчит его сердце.
Она сказала: ‘Что теперь должно случиться с нами, со мной и с ней?
‘Ничего,’ ответил доктор, ‘как всегда. Мы все обрываемся в битву, но все мы приходим домой.’
Она сказала: ‘Я смогу обрести ее снова лишь во сне моем или в смерти ее; в обеих она забыла меня.’
‘Слушайте,’ сказал доктор, поставив стакан. ‘Моя война явила мне множество вещей; пусть ваша принесет вам больше. Жизнь несказуема, назовите это так громко как пожелаете, сама она не расскажет. Никто не может быть ни больше, ни меньше, кроме как в чьем-то еще уме, так будьте осторожны с умами, в которые вы проникаете, и помните Леди Макбет, что держала свой ум в руках. Мы все не можем быть осторожнее того.
Нора нервно вскочила и начала ходить. Я так несчастна, Мэтью, я не знаю как говорить, а мне нужно. Мне нужно говорить с кем-то. Я не могу так жить.’ Она прижала  друг к другу руки, и, не смотря на доктора, продолжила ходить.
‘У вас еще есть порту?’ поинтересовался он, ставя пустую бутылку. Механически, Нора принесла ему второй графин. Он вынул пробку, подержал перед носом мгновение, затем налил себе бокал.
‘Вы’, сказал он, распробуя вино между нижней губой и зубами, ‘испытываете инбридинг боли. Большинство из нас не отваживается на это. Мы обручаемся с незнакомцем и так “решаем” проблему. Но когда вы инбридите страдание (которое значит, мягко говоря, что вы изловили каждую болезнь и так простили свою плоть) вы разрушаетесь обратно к вашему строению, как старый мастер исчезает под ножом исследователя, желающего знать, как это нарисовано. Смерть, я представляю, будет прощена по той же идентификации; мы все заботимся вокруг и около дома смерти, скелета, но обратно черепахе наша безопасность внутри, опасность снаружи. Время есть большая конференция, планирующая наш конец, и юность единственно прошлое, становящее ногу вперед. Ах, быть способным переносить страдание, но позволить духу потерю! И говоря о бытии разрушенным, позвольте мне проиллюстрировать рассказом вам одной темной ночи в Лондоне, когда торопился я в одиночку, руки предо мной, в молитве я добрался домой и в постель и проснулся утром не находя рук моих на бедрах моих. Так я начал с Лондонского моста - все это было очень давно, и лучше мне быть осторожнее, иначе в один из подобных дней я поведаю историю, которая выдаст мой возраст.
‘Хорошо, я спустился под Лондонский Мост и что я мог видеть? Каменную Бабу! И знаете ли вы чем Каменная Баба может быть? Каменная есть старорежимная дева, и Лондонский Мост ее последнее пристанище, как последним пристанищем трясучки есть Марсель, если у нее не случилось довольно карманных денег добраться до Сингапура. Для бабищи подпорным камнем есть все чего кто-либо может ожидать. Они предпочитают идти мимо медленно, все оборки и тряпки, с большими страшными шляпами на головах, булавка вшпилена над глазом и шлепает поверх макушки, половина их тени на земле и другая крадется вдоль стены за ними; леди высокомодных швей принимают их последнюю прогулку, фланируя по своему последнему Гнилому Ряду, продвигаясь медленно вперед в темноте, вздымая свои барсученые урывки, или стоят неподвижно, молча и столь безразлично, как мертвые, что будто бы думают о лучших деньках, или ожидают чего-то, что им обещали, когда они были маленькими девочками; их бедные отверженные платья маршируют вверх и падают на сторону над крестцом, все собирается и тесьмится, как Крестоносца скакун, со всей сбруей отошедшей в сторону по нужде.’
Пока доктор говорил, Нора остановилась, словно он обратил ее внимание на себя в первый раз.
 ‘И раз Отец Лука сказал мне, “Будь прост, Мэтью, жизнь простая книга, и книга открытая, читай и будь прост как звери в поле; быть просто убогим недостаточно - ты должен узнать как.” Так я стал думать и сказал себе, “Это отвратительная штука, что Отец Лука наложил на меня - быть простым как звери и кроме того думать и не вредить никому.” Тогда я принялся ходить. Начался снег, и опустилась ночь. И я подошел к Иле, так как мог видеть огни в витражных окнах Богоматери и всех детей в темноте со свечами мерцающими, произносящих свои молитвы мягко с тем слабым придыханием, что выходит из маленьких легких, шепча фатально ни о чем, что есть та манера, в которой дети произносят молитвы. Тогда я сказал, “Мэтью, сегодня ночью тебе нужно найти маленькую церковь где нет людей, где ты сможешь быть один как животное, и тогда подумать. Так я отключился и спускался вниз, пока не дошел до Св. Мерри, и продвинулся дальше и был там. Все свечи горели размерено заботам, что люди им вверили, и я был почти один, только в дальнем углу старая крестьянка перебирала свои четки.
‘Так я подошел прямо к ящику для душ в Чистилище, чтоб показать, что я был настоящий грешник, в случае если случится оказаться поблизости Протестанту. Я пытался понять которая из моих рук более благословенна, поскольку есть ящик в Распайль, который говорит, что рука, которой жертвуете вы Младшим Сестрам Бедного, будет благословенна весь день. Я пожертвовал, уповая, что то была правая рука. Преклоняя колени в темном углу, склоняя голову над и вниз, я говорил Тини О’Тулу, поскольку был его черед, я провернул все остальное. Не было здесь ничего для того в этот раз кроме как обратить его таинству, чтоб и его оно видело ясно как видело меня. Тогда я прошептал, “Что это за штука, Боже?” И начал плакать; слезы шли, как дождь выпадает на мир, не касаясь лица Небес. Внезапно я осознал, что это был первый раз в моей жизни, когда мои слезы были мне чужды, поскольку они выходили из глаз моих прямо вперед; я плакал, поскольку я стеснял Тини как то к лучшему для него можно сделать.
‘Я плакал и вскидывал левую руку к Образам, и все время Тини О’Тул лежал в обмороке. Я сказал, “Я пытался найти, и единственно я обнаружил.” Я сказал, “Это я, мой Боже, кто ведает, что есть красота в каждой из  неизменных ошибок вроде меня. Не сказал ли я это так? Но”, говорю я, “Я не способен оставаться неизменным пока ты не поможешь мне, о Книга Таинств! C’est le plaisir qui me bouleversé! Рычащий лев обретает силу, в поисках собственной ярости! Так скажи мне, что есть неизменность меня или его?” И там я был в пустой, почти пустой церкви, все человеческие заботы мерцали повсюду в маленьких огоньках. И я сказал, “Это будет прекрасный мир, Боже, если ты заберешь всех отсюда.” И там я держал Тини, изгибаясь и рыдая, задавал вопрос до тех пор, пока не забывал его, и продолжал рыдать, и затем убрал Тини, как птицу раненую, и вышел из этого места и шел глядя на звезды, что мигали, и тут сказал, “Был ли я прост как животное, Боже, или был я мыслящь?”
 Она улыбнулась. ‘Иногда я не знаю почему говорю с вами. Вы почти как ребенок; затем я вновь довольно хорошо понимаю.’
 ‘Говоря о детях - и спасибо за комплимент – возьмите, к примеру, случай Дона Антиколо, юного тенора из Бейрута - он погружался вглубь таза за своим Вагнером, и ввергал яму в грудь за своим Верди - он пел себя раз и на половину мира, вдовец с маленьким сыном, едва ли десять на часах, и вот, престо - мальчик был укушен крысой, когда плавал в Венеции, и это привело к лихорадке. Его отец должен был входить и держать его каждые десять минут (или это было полчаса?), посмотреть стал он менее горяч или горячее. Отец сходил с ума от горя и страха, но оставлял ли он постель его на время? Конечно, потому, что хоть сын и был болен, внутри присутствовала мимолетность. Но будучи отцом, молился он как пил шампанское; шампанское; и он желал что бы сын жил, когда похлопывал компас и приглашал домой команду, буш и прит. Но когда он вернулся домой, маленький сын лежал мертв. Юный тенор разразился слезами и сжег его и пепел поместил в коробку цинковую, не больше упаковки куклы, и провел над ним церемонию, двенадцать матросов в голубом стояли у обращаемого стола, бокалы в руках, печаль в их вмореввернутых глазах, косых под веками, утоненными горизонтом, пока обезумевший отец и певец тряс маленькую цинковую коробку над столом причитая: “Это, джентльмены, мой ребенок, это, юноши, мой сын, мои матросы, мой мальчик!” дрожащими пальцами подталкивая коробку, теперь сюда теперь туда, над столом, пока она не поднялась и не опустилась на всю длину дюжину раз; отец позади нее, следует за ней, касается ее, завывая и рыдая как пес, который учуял птицу, которая теперь, по каким-то странным причинам, лишена движения.’
Доктор встал, затем сел снова. ‘Да, о Боже, Робин была прекрасна. Мне она не нравилась, но я вполне отдавал должное: вид жидкости голубой под кожей, словно покров времени был сорван с нее, и вместе с ним, все транзакции со знанием. Вид первой позиции во внимании; лицо, что будет взрослеть лишь под порывами вечного детства. Виски, как те у юных животных рога резкие, когда их вежды смежены. И этот взгляд на лицо провожаемое как огонь ведьминский. Чародеи знают силу рог; встретьте рог где хотите и знайте, что опознаны вы. Вы можете пасть на тысячу черепов человеческих без подобного трепета. А также знают это старые герцогини! Видели ли вы когда их идущими в большое собрание вида любого, будь то опера или безик, без перьев, цветов, стеблей овса, или других принадлежностей раскачивающихся над их висками!’
Она не внимала ему. ‘Каждый час мой последний, и, ‘говорила она с отчаянием, ‘иной не способен прожить свой последний час всю свою жизнь!’
Он осклабился. ‘Даже созерцательная жизнь это только попытка, Нора моя дорогая, спрятать тело, так что б ног не торчало. Ах,’ добавил он, ‘быть животным, рождаться при открытии глаз, идти лишь вперед, и, в конце дня, запечатывать память падением век.
‘Время недостаточно длинно,’ сказала она, ударив по столу. ‘Оно недостаточно долго пережить ее ночи. Боже,’ рыдала она, ‘что есть любовь? Человек ищущий собственную голову? Человеческая голова, так заложенная страданием, что даже зубы взвешиваются! Она не могла сказать мне правды, потому что никогда не планировала этого; ее жизнь была длительной катастрофой, и как вы приготовитесь к ней? Все чего мы не объемлем в этом мире, однажды мы найдем в одном лице, и полюбим все сразу. Сильное чувство идентичности  дает человеку идею, что он не может сделать ничего плохого; очень мало  свершают подобное. Некоторые натуры ценить не способны, лишь сожалеть. Будет ли Робин лишь сожалеть?’ Она прервалась резко, вцепившись в спинку кресла. ‘Видимо нет,’ сказала она, ‘раз память пока облачает ее.’ Затем она произнесла с насилием страдания, ‘Есть что-то злое во мне, что любит зло и деградацию - черная изнанка чистоты! Что любит честность с ужасающей любовью; иначе почему я всегда ухожу искать ее у дверей лжеца?’
‘Взгляните сюда’ сказал доктор. ‘Вы знаете, что сделало меня величайшим лжецом по эту сторону луны, рассказывающим свои истории людям вроде вас, извлечь смертельную агонию из их кишок, и уберечь их от заворота, и наставить их стопы, и кричать, с глазами уставленными над сцепленными суставами со страданием, которое они тщатся открыть, произнося, “Скажите что-то, доктор, ради Божией любви!”  И я выговариваюсь как сумасшедший. Вот это, и ничего больше, сделало меня лжецом, каким я есть.
‘Представьте ваше сердце будет пяти футов в поперечнике любого места, вы разобьете его ради сердца не большего мышиной сурдины? Вы швырнули бы себя в любое водное тело, в размере том, в котором вы теперь есть, ради любой женщины, на которую любуетесь через увеличительное стекло, или любого парня, если он был высок как Эйфелева Башня или оставлял следы как муха? Нет, мы все любим в размерах, мы же все взываем голосами тонкими к великому ревущему Богу, по мере взросления. Становиться старше просто суть отбрасывания жизни за спину; так в итоге вы прощаете даже тех, кого и не начали забывать. Это то равнодушие, которое дает вам ваше мужество, которое, сказать по правде, совсем не мужество. Нет правды, и вы установили это промеж себя; вы были довольно неблагоразумны задать формулу; вы одели непознаваемое в одежды известного.’
‘Человек’ сказала она, веки ее трепетали,’ кондиционируя себя страхом, создал Бога; как доисторическое, кондиционируя себя надеждой, создало человека - охлаждение земли, отступление моря. И я, желающая власти, выбрала девочку, походящую на мальчика.
‘Точно,’ сказал доктор. ‘Вы никого не любили раньше, и никогда никого не полюбите снова, так как любили Робин. Очень хорошо - что это за любовь имеем мы с обратной стороны, мальчик или девочка? Это были те, кто высказывался в каждом рыцарском романе, что мы прочли. Девочка потерялась, что она как не Принца находка? Принца на белом коне, которого мы всегда ищем. И прекрасный юноша, который девушка, что как не принц-принцесса в кружеве игольном - ни то ни половина другого, картина на веере! Мы любим их по этой причине. Мы были насажены в детстве на них, пока они скакали через наши буквари, сладчайшая ложь из всех, теперь явись в мальчике или девочке, в девочке принц, а в мальчике та девочка, что делает принца принцем - не мужчиной. Они уходят далеко назад по нашему утерянному пути, где то, что мы никогда не могли удержать ожидает; это было неизбежно нам пройти мимо них, для наших просчитавшихся стремлений созданы они. Они нам в ответ, что сказывали наши бабушки о том, какой была любовь, и чем она никогда не будет; они, живая ложь наших столетий. Когда долгая ложь выходит наружу, иногда это красиво; когда она попадает в раствор, в лекарства и питье, в болезнь и смерть, она имеет одновременно сингулярное и ужасающее притяжение. Человек способен негодовать и избегать греха в своем собственном плане, но когда это тонкая продуваемая кромка его мечты, он принимает это в сердце, как другой принимает в сердце темное страдание близкого кошмара, рожденного и сраженного умом индивидуальным; так если один из них умирает от сифилиса, другой должен умереть от него же, с двумя чувствами, жути и веселья, спаянными где-то вновь в бесформенное море, где лебедь (будь он наш, или ее или его, или таинства всех) увяз рыдая.
‘Любовь есть смерть, налетающая со страстью; я знаю это, почему любовь моя есть мудрость. Я люблю ее, как другой порицает ее.’
‘О, Вдова Лазаря! Восстающая из своего мертвеца! О сомнамбулический гумор луны! Узри это страшнейшее дерево, на котором сидит поющая тоскливейшая птица - Turdus musicus, или Европейский певчий дрозд; сидящий и поющий рефрен – все в слезе – влажная ночь – и он начинает ларго; но заканчивает как Я Слышу Ты Зовешь Меня, или Поцелуй Меня Снова, становясь необузданным. И Диана, где она? Диана Эфесская в Греческих Садах, поющая и трясущаяся в каждой груди; псы ватиканские, мечущиеся вверх и вниз по папской эспланаде и наружу на Рамблу с розами в фалдах для сохранности. Не знаю ли я всего того! Думаете я, Старая Женщина, что живет в чулане, не знаю каждого ребенка, не важно каков его день, рожденные доисторически и даже неверные мысли вызывают неповторимую попытку ума человеческого? Нагните древо познания и вы вспугнете странную птицу. Страдание может быть составлено грешно плохо на письме. Ярость и неточность воют и дуют в кость, ради, вопреки любому мнению, все страдание не очистит  - выпрашивая, всеобщего извинения, зовущегося каждый знает. Это мучит и трещит слегка по вероломству; брюшина кипит и приносит на общую и дешевую молитву отличный способ затонуть в бессмысленной агонии.
‘Дженни,‘ сказала она.
‘Это разлагает ее сон - Дженни одна из тех, кто щиплет как птичка и пуста как вол - несчастная и немного отверженная! И это также способно быть пыткой. Никто из нас не страдает так, как способен, или любит так, как рассказывает. Любовь есть первая ложь; мудрость - последняя. Не знаю ли я, что единственный путь к познанию греха лежит через правду? Злое и доброе узнают друг друга только выдавая свои секреты лицом в лицо. Настоящее добро, встречая настоящее зло (Святая Мать Милостливая! есть ли что тут такого?) узнает в первый раз как не принять ничего; лицо одного рассказывает  лицу другого половину истории которую забыли оба.’
‘Быть абсолютно невинным’, продолжил он, ’это быть абсолютно неизвестным, в частности себе самому.’
‘Иногда Робин казалась возвращающейся ко мне,’ сказала Нора небрежно, ‘за сном и безопасностью, но, ‘добавила она с горечью,’ она всегда уходила снова’.
Доктор зажег сигарету; подняв подбородок он высоко выпустил дым. ‘Доводить своих любовников до великого страстного равнодушия. Скажем’ вскликнул он, опуская подбородок. ‘На заре, конечно же, на заре! Вот когда она возвращается испуганной. В этот час гражданин ночи балансирует на нити что утоняется.’
‘Только невозможного вечно не хватает; со временем, оно делается доступным. Любовь Робин и моя были всегда невозможны, и любя друг друга, мы больше не любили. Все-таки мы любили друг друга как смерть.’
‘Хм,’ воркнул доктор, ‘бить жизнь как в обеденный колокол, хоть есть здесь час один который не звенит - час путаницы. Ох, ладно,’ вздохнул он, ‘всякий умирает в итоге от той отравы известной как сердце-во-рту. Ваше в ваших руках. Верните его обратно. Едок его обретет ваш вкус; в конце его рыло будет слышно рявкать у вас меж ребер. Я не исключение, знает Бог, я крайний в своем ряду, тонкая прядка волос остаточного сопротивления. Вот отвратительная вещь, что человек выучивает только через то, что есть у него между одной ногой и другой! О, это короткая волока! Мы повреждаем смертность ее индустрией. Вы никогда не знаете, который из ваших концов тот, что ведет к становлению частью того, от чего вам не оторвать ума.’
‘Если только вы способны оторвать мой ум, Мэтью - теперь, в этом доме, что я сняла, что ум Робин и мой должны идти вместе. Удивительно, не так ли, я счастливее теперь, когда одна, без нее, потому что когда она была здесь со мной, в этом доме, я наблюдала ее желание уйти и в то же время остаться. Как много нашей жизни вкладываем мы в жизнь, которой можем быть отвергнуты? Затем она возвращалась, ковыляя сквозь дом опять, прислушиваясь к звуку шагов во дворе, на пути покинуть и не идти, пытаясь поглотить, в напряженности своего уха, любой звук способный показаться мне подозрительным, еще надеясь, что я разорву себе сердце в безопасности; ей нужна была эта уверенность. Мэтью, была ли грехом моя вера ей?’
‘Конечно, это сделало ее жизнь неверной.’
‘Но когда я больше не верила ей, после ночи когда я приходила повидать вас; я все время думала об этом, я не осмеливалась прекратить, из страха того момента, что снова явится.’
‘Раскаяние,’ сказал доктор, ‘сидит крепко, как бычий зад - у вас есть самоуверенность “честности” удержать этот зад раздавить вам сердце; но что есть у нее? Лишь ваша вера в нее - затем вы забираете эту веру! Вы должны хранить ее вечно, наблюдая, что она была мифом; никакой миф не рушится безопасно. Ах, слабость сильных! Проблема ваша в том, что вы не просто мифотворец, вы также разрушитель, вы создали прекрасную фабулу, теперь отправьте с ней в постель Вольтера; ах, Мертвых Марш в “Сауле”!’
Нора продолжила, как будто ее и не прерывали. ‘Потому что после той ночи, я пошла увидеть Дженни. Я помню ступеньки. Они были коричневого дерева, и хол был безобразен и темен, и квартира ее тягостна. Никто не мог знать, что у нее есть деньги. Стены были горчичного цвета обоев на них, так же как и гостиная, и что-то отвратительное в красном и зеленом и черном в прихожей, и на удалении в конце, спальня выглядывающая в половину двери, с двуспальной постелью. Сидя вверху напротив, подушкой служила кукла. Робин дарила мне куклу. Тогда я узнала, прежде чем спросила, что это правильный дом, прежде чем произнесла, “Вы возлюбленная Робин, не так ли?” Это бедное дрожащее создание имело тазовые кости, что я могла видеть парящими сквозь платье. Я хотела протянуться вперед и рассмеяться от ужаса. Она сидела там усиленная сюрпризом, ее вороний счет подходил сказать, “Да”. Тогда я посмотрела вверх, и там, на стене была фотография Робин, когда она была ребенком (та, что она сказала мне, потерялась).
‘Она перешла к деталям; она упала мне на колени. При следующих ее словах я увидела, что я не дочь ей, но тот, кто должен понять ее мучения. В сильном волнении сказала она “Я вышла этим вечером, я не думала, что она позвонит мне, потому что вы уехали в деревню, сказала Робин, и вернетесь сегодня вечером и так она должна остаться с вами дома, потому что вы всегда были добры с ней; хотя Бог знает я понимаю, что между вами больше ничего нет, что вы ‘просто хорошие друзья’; она объяснила это - спокойно, я чуть не сошла с ума когда обнаружила, что она была здесь, а меня не было. Она говорила достаточно часто мне, ‘ Не покидай дома, потому что я точно не знаю когда я буду способна уйти, потому что я не могу ранить Нору.’”
Норин голос треснул. Она продолжила.
’Затем Дженни сказала, “Что вы собираетесь делать? Что вы хотите, чтобы я сделала?” Я все время знала, что ей ничего не поделать, с тем, что она хочет сделать, и чем бы оно ни было, она лжет, не важно, что за правду она рассказывает. Я была мертва. Потом я почувствовала себя сильнее, и сказала, да я выпью. Она налила две, стуча бутылкой по стакану и проливая ликер на темный ужасный ковер. Я продолжала размышлять, что это еще продолжает причинять мне боль; тогда я узнала куклу; куклу там, на постели.’ Нора села, лицом к доктору. ‘Мы даем смерть ребенку когда даем ему куклу - это  подобие и саван; когда женщина дает это женщине, это жизнь, которой у них не будет, это их ребенок сакральный и профанный; так когда я увидела эту другую куклу -’ Нора не могла продолжать. Она разрыдалась. ‘Что за часть чудовищности я, что всегда рыдает на этом краю!
‘Когда я добралась домой, Робин ждала, зная, поскольку я опаздываю, что что-то идет не так. Я сказала ‘Все кончено - я не могу продолжать. Ты всегда мне лгала, и ты отказала мне ради нее. Я больше не могу этого выносить.”
‘ Тогда она встала, и вышла в прихожую. Она сдернула свой плащ с крюка, и я спросила “Тебе нечего сказать мне?” Она обернула ко мне лицо. Оно было как нечто однажды чудесно найденное в реке - и выбросила себя за дверь.’
‘И вы плакали,’ произнес доктор, кивая. ‘Вы прошлись по дому как некто оседающий под облегчением. Вы были разрушены и продолжали бить рука об руку, улыбаясь безумно и напевая немного и руки к лицу прижимая. Сценические декорации были изъяты из жизни, так обнаружив себя применяющей их, вы смутились в смысле стыда. Когда вы вышли в поисках кого-либо с кем можно впасть в безумие, они сказали, “Бога ради, посмотрите на Нору!” Ради сноса великих развалин всегда играется тонкий и вселяющий ужас спектакль. Почему это то, о чем вы хотите со мной говорить? Потому что я еще одна женщина о которой забыл Бог.’
‘Здесь некуда продолжать, Мэтью,’ сказала она. ‘Вы не знаете куда идти. Мужчина это другой человек - женщина вы сами, выхваченная, когда вы впадаете в панику; на ее устах поцелуй ваш собственный. Если она застает вас плачущим, так вы ограблены сами собой. Бог смеется надо мной; и его смех - моя любовь.’
‘Вы умерли и воскресли ради любви,’ сказал Мэтью. ‘Но в отличие от осла, возвращающегося с рынка, вы всегда несете ту же поклажу. О, ради сладкой Божьей воли, никогда не внушала ли она вам отвращения! Не были ли вы порой довольны, что у вас есть ночь для себя, желая, когда она возвращалась, что бы этого никогда не случилось?’
‘Никогда, и всегда; я была напугана, что она вновь станет нежной. Это’ сказала она, ‘такой благоговейный страх. Боязнь момента, когда она обернет свои слова, делая их чем-то между нами, чем ни с кем больше невозможно поделиться - и она скажет, “Ты должна остаться со мной или я больше не смогу жить.” Уже однажды ночью она бежала за мной в Монпарнасскую квартиру, куда я отправилась искать ее, потому что кто-то сказал мне, что ей плохо и она не может добраться домой (я прекратила выходить с ней, потому что не могла снести созерцания “свидетельства собственных глаз”); бегущая за мной по кварталам, говоря, с яростным угнетенным дыханием, “ Ты дьявол! Ты все делаешь грязным!” (я пыталась снять чьи-то руки с нее. Они всегда клали на нее руки, когда она была пьяна.) “Ты заставляешь меня чувствовать себя грязной, и усталой, и старой!”
Я отвернулась к стене. Полисмены и люди начали собираться на улице.  Мне было холодно и ужасно стыдно. Я спросила, “Ты то имела в виду?” И она ответила, что именно. Она положила голову на плечо одного из офицеров. Она была пьяна. Он держал ее за запястье, одна рука позади нее. Она ничего не сказала об этом, потому что не замечала, и продолжала плевать в меня ужаснейшие вещи. Тогда я быстро пошла прочь. Моя голова, казалось, была огромнейшим местом. Она побежала за мной. Я продолжала идти. Я была холодна, и во мне больше не было жалости. Она схватила меня за плечо и стала передо мной, ухмыляясь. Она споткнулась и я подхватила ее, и она произнесла, увидев бедную несчастную нищую шлюху, “Дай ей немного денег, все что есть!” Она швырнула франки на улицу и нагнулась над мерзкой шалашовкой и стала рвать ей волосы седые под пылью лет, говоря, “ Они все брошены Богом, и ты более всех, потому что они не хотят твоего счастья. Они не хотят что б ты пила. Ладно, здесь, пей! Я даю тебе деньги и позволение! Эта женщина - они все подобны ей,’ сказала она со злобой. “Они все хорошие - они хотят спасти нас!” Она села позади нее.
 ‘Это заняло у меня и гарсона полтора часа, поднять ее и впихнуть в фойе, и когда я затащила ее столь далеко, она начала драться, так что внезапно, не думая, но и без осторожности и жалости, я ударила ее; и на этом она начала улыбаться, и поднялась со мной по ступенькам, без претензий. Она сидела в постели, ела яйца и звала меня, “Ангел! Ангел!” и мои яйца съела тоже, и, обернувшись, заснула. Тогда я поцеловала ее, держа ее руки и стопы, и я сказала: “Умри сейчас, так ты будешь тиха, так тебя не будут больше трогать грязные руки; так ты не унесешь мое сердце и твое тело и не позволишь им быть занюханными псами – умри сейчас, тогда ты станешь моей навечно.” (Какое право у кого на это?)’ Она остановилась. ‘Она была моей, лишь когда была пьяна, Мэтью, и теряла сознание. Это ужасная штука, что в конце она была моей лишь мертвецки пьяной. Все время я не верила, что ее жизнь была тем, чем была, тот факт, что я не верила, говорит, что со мной что-то было не так. Я всегда видела ее как длинного ребенка, который вырос в высоту детского платья, идущей и нуждающейся в помощи и безопасности; потому что она пребывала в своем собственном кошмаре. Я пыталась стать поперек и спасти ее, но, я была как тень в ее сне, что неспособна настичь ее во времени, как плач спящего не имеет эха, мое собственное эхо пробивалось к ответу; она была словно новая тень, идущая в опасной близости от внешних занавесей, и я сходила с ума, потому что я бодрствовала и видела это, неспособная настичь, неспособная сбить людей оттуда; а она движется, почти недвижная, с лицом святым и идиотским.
‘И затем в тот день я вспомнила всю свою жизнь, когда сказала: “Теперь все кончено,” она спала, а я ударом разбудила ее. Я видела, как она проснулась и обернулась оскверненной ко мне, она, которая успела в этом сне удержать целое. Мэтью, ради Бога, скажи что-то, ты  достаточно грозен сказать это, скажи что-то! Я не знала, я не знала что это, быть мной, совершившей ужасную вещь. Никакая скверна не касалась ее до того, и тут, перед своими глазами я увидела ее разрушенной всю и сразу, усохшую, потому что я сбила прочь сон с нее, и я обезумела и с тех пор я безумна; и здесь ничего не поделать; ничего! Ты должен сказать что-то, о Боже, скажи что-то!’
‘Перкрати! Прекрати это!' воскликнул он. ‘Прекрати кричать! Опусти руки! Прекрати это! Ты была "порядочной женщиной", и все же сукой высшего уровня, только что способной убить тебя и Робин! Робин была за пределами "человеческих типов" – дикарка, пойманная в женскую кожу, чудовищно одинокая, чудовищно тщеславная; как тот парализованный на Кони-Айленде – (заберите у человека конформизм и вы заберете его снадобье) -  который лежал на спине в коробке, но коробка была услана бархатом, пальцы его украшены камнями, и подвешенное над ним, откуда ему было глаз не оторвать, небесно-голубое окантованное зеркало, так он хотел наслаждаться собственной своей "уникальностью". Робин не в твоей жизни, ты в ее сне, тебе никогда оттуда не выбраться. И почему Робин чувствует себя невинной? Каждая постель, которую она покидает, беззаботно, наполняет ее сердце миром и счастьем. Она совершила "побег" свой вновь. Вот почему она не может "поставить себя на место другого", она сама себе единственная "позиция"; потому она негодует, когда вы попрекаете ее тем, что она сделала. Она знает, что она невинна, потому что она не может совершить ничего по отношению к кому-либо кроме себя самой. Вы почти схватили основу ее, но она с умом устранила вас, сделав Мадонной. Чем плохи были терпение ваше и страх все эти годы, если вы не способны были сдерживать их в ее воле? Вы набрались мудрости у нее на коленях?
‘О, ради Бога милого, не могли б вы встать, не вынеся урока? Потому, что урок, который мы выносим всегда в отдаче смерти и меча нашего любимого. Вы близки к краю гордости, но я пустой горшок, движущийся вперед, шепчущий молитвы мои в темном месте; потому что я знаю, что никто не любит, я, последний из всех, и это меня никто не любит, вот что делает большинство людей столь страстными и яркими,  потому что они хотят любить и быть любимы, когда есть лишь немного лжи на ухо, что б ухо забыло из чего время составлено. Так я, Др. О’Коннор, говорю, ползите мимо, тише, тише, и не учите ничего, потому что оно всегда познается через тело другого; совершите действие в сердце и будьте внимательны к тем, кого любите – так возлюбленный умирающий, неважно сколь забытый, заберет что-то от вас в могилу. Будьте смиренны как пыль, как Бог заповедал, и ползите, и в итоге вы приползете к концу канавы и не пропадете, ни много не вспомните.'
 ‘Иногда', сказала Нора, ‘она могла весь день сидеть дома, глядя в окно или играя своими игрушками, поездами, животными, автомобилями заводными, и куклами и шариками и солдатиками. Но все время она наблюдала за мной, убедиться, что никто не звонит, что колокольчик не звонит, что у меня нет писем, и  никто не улюлюкает в суде, хоть она знала, что ни одна из этих вещей не способна случиться. Моя жизнь принадлежала ей.
‘Иногда, если она нарезалась к вечеру, я могла найти ее стоящей в центре комнаты, в одежде мальчика, переминающейся с ноги на ногу, держащей куклу, что она дарила нам - “наш ребенок” - высоко над головой, словно  она была готова швырнуть ее вниз, выражение бешенства в лице ее. И однажды, около трех утра, когда она пришла, она пришла в ярость, поскольку я единственный раз не была там все время, ожидая. Она подняла куклу и швырнула ее на пол и наступила ногой, встремив в нее каблук; и затем, когда я подошла рыдая, она ударила ее, ее китайская голова вся в пыли, ее юбка трепещет и топорщится, кружась сильнее и сильнее по полу, ее синий бант то поверх, то под низ. '
Доктор собрал ладони вместе. ‘Если вы, столь кровожадная в любви, оставили ее одну, то что? Могла ли потерянная дева во времена Данте быть потерянной девой недвижимой, и не мог он положить свой глаз на нее? Она должна была быть вспоминаема, и вспоминаемое, надевало платье невосприимчивости. Думаете, у Робин не было права сражаться с вами ее единственным оружием? Она видела в вас тот исполненный страха взгляд, что способен был сделать ее мишенью навечно. Не делают ли девочки всего для куклы? – куклы – да, мишени вещей прошлого и грядущих? Последняя кукла, отданная веку, это девочка, которая должна быть мальчиком, и это мальчик, который должен быть девочкой! Любовь этой последней куклы была предопределена в этой любви сначала. Кукла и незрелость имели некоторое право над ними, кукла, потому что олицетворяла, но не содержала жизни, и третий пол, потому что содержал жизнь, но напоминал куклу. Благословенный лик! Это должно быть заметно лишь в профиль, иначе это будет наблюдаться как сопряжение идентичных расколотых половин бесполого предзнаменования! Их королевство беспрецедентно. Почему вы думаете, я провел почти пятьдесят лет, рыдая над стойками, да потому, что я один из них! Неприкаянный ангел! Вот за чем вы всегда охотились!'
‘Вероятно, Мэтью, есть и дьяволы? Кто знает, есть ли дьяволы? К сожалению, они вступают в неприкаянное. Была я ее дьяволом, пытавшимся создать ей уют?  Я впускала своих мертвых и не создавала уюта, даже в снах. Там в моих снах была моя бабушка, которую я любила больше всех, запутавшаяся в могильной траве, и цветы, вздувающиеся вокруг и меж ней; лежащая там, в могиле, в лесу, в гробу стеклянном, парящий низко, мой отец, который все еще живет; медленно движущийся, и в могилу подле нее, его голова откинута, и его кудри лежат снаружи, сражающийся с ее смертью отчаянно, и я, продвигающаяся к этим краям, идущая и воющая беззвучно; ближе и ближе, видящая их борющимися с той смертью, словно они сражаются с морем и моей жизнью; я выла и была неспособна сделать что-либо извлечь себя оттуда. Там они были, в стекле могилы, и могильные воды и могильные цветы и могильное время, и одна мертвая и одна живая и одна спящая. Это продолжалось вечность, хоть и остановившееся, мой отец перестал биться и просто лежал там парящий позади нее, неподвижный, уже дрейфующий в место тесное. И я проснулась, а это длилось; оно ушло в темную землю моего шага, будто я хоронила их в земле моего утраченного сна. Вот что я сделала с матерью моего отца, мечтая по примеру отца, изводить их своими слезами и своими снами: для всех нас умереть в чьем-то сне опять. И это, я сделала с Робин: только через меня она могла умирать опять и опять, и лишь через меня, из всей моей семьи, где дедушка мой умирал, снова и снова. Я проснулась и встала с постели и кладя руки между коленей сказала, "Что говорит этот сон, ради Бога, чем был этот сон? " Зачем он мне был дан.'
Внезапно, Др. Мэтью О`Коннор сказал: ‘Это моя мать без требуемого аргумента!' И затем, своим самым громким голосом прорычал: ‘Матерь Божья! Я хотел быть твоим сыном – неизвестным возлюбленным секундом стать!'
‘О, Мэтью. Я не знаю, как идти. Я не знаю куда повернуть. Скажи ей, если увидишь ее, что всегда она у меня на руках – всегда будет так, пока мы не умрем. Вели ей делать, что должно, но не забывать.'
‘Скажи ей сама,' сказал доктор, ‘или сиди в своем затруднении молча, если хочешь, это тоже что с горностаями – теми прекрасными желтыми горностаями, за которых женщины платят столь высокую цену – как они обретают желаемый цвет? Сидя в постели всю свою жизнь и описывая листы, или завывая на свой собственный манер. Тоже и с людьми; они единственно значимы лишь, когда в открытую предоставляют себя “неприятностям” – своим собственным, и мира. ‘Ритуал сам по себе представляет инструкцию. Так мы возвращаемся в то место где я начал; молитесь хорошему Богу, он поддержит вас. Лично я называю ее "она" по причине способа, которым она меня создала; это кое-как выравнивает ошибку.‘ Он поднялся и прошел к окну. ‘Эта бесценная галактика дезинформации,  зовущаяся умом, запряжена в тот изумительный и изношенный клубок принуждений, зовущихся душой, спускающийся иноходью по практически стертому пути обуздания Здоровья и Болезни, на удачу спланированного - это святое Предписание Об Аресте, способ которым тело предстает перед судьей - стой - в конце Робин будет хотеть тебя в монастыре, где то что она любит, по окрестностям, создает безопасность, потому что если ты есть ты поддерживающая “ее приношение", как пушки приносят смерть в глубоких водах.
‘В конце, сказала Нора, ‘они придут ко мне, - девочки Робин ведомы неистовством - ко мне за покоем!’ Она начала смеяться. ‘Боже мой,’ сказала она, ‘женщина которую я держала на коленях!’ ‘Женщина’, сказал доктор, ‘рождается на коленях, вот почему я никогда не мог ничего с ними поделать, я сам по себе, большую часть времени.’
‘Внезапно, я узнала, что вся моя жизнь была, Мэтью, тем, чем я надеялась, была Робин - тайной пыткой. Мы не можем надеяться ни на что большее, чем надежда. Если я просила ее, рыдая, не выходить, она бы вышла точно так же, шире сердцем, потому что я коснулась его, когда она спускалась по ступенькам.’
‘Львы взращивают гривы и лисы растят зубы на этих хлебах,’ интерполировал доктор.
‘В начале, когда я пыталась удержать ее от выпивки и всенощных гуляний, и от скверны, она могла сказать - “Ах, я чувствую себя такой чистой и веселой!” как если бы прекращение этого оскорбления было ее единственным счастьем и умиротворением ума; и так я боролась с ней как с кольцами собственного самого ясного сердца, держа ее за волосы, раскладывая ее на коленях, как некоторые люди в беде заламывают руки чересчур мягко; и если бы это было игрой, она вскидывала и роняла голову у меня под подолом, как ребенок подпрыгивает в колыбели впадая в возбуждение, даже если это кто-то закаленный кинжалом. Я думала, я любила ее ради нее самой, но обнаружила, что ради себя.
‘Я знаю, сказал доктор, ‘там вы сидели возвышенные и прекрасные, с розовым кустом, украшавшим задницу.’
Она посмотрела на него, затем улыбнулась. ‘Как вы узнали?’
‘Я леди без нужды в обидах,’ сказал доктор. ‘Я знаю.’
‘Да,’ сказала она. ‘Вы знаете то, чего никто из нас не знает до смерти. В начале вы были мертвы.’
Упали сумерки. Над уличными фонарями стоял тяжелый туман. ‘Почему бы вам теперь не отдохнуть?’ спросил доктор. ‘Ваше тело подходит к этому, вам сорок и тело также ведет политику, и жизнь свою собственную, которую вам нравится считать своей. Я слышал однажды дух чайки, но я знал, что это тайна вечно движущаяся вовне и далее и не моя.’
‘Я знаю’, сказала она, ‘теперь.’ Внезапно, она разразилась рыданиями, заламывая руки. ‘Мэтью,’ сказала она, ‘любили ли вы кого-то и он становился вами?’
Мгновение он не отвечал. Подняв графин, поднес его к свету.
‘Робин может идти куда-угодно, делать что-угодно,’ продолжила Нора, ‘потому что она забывает, а я никуда, потому что помню.’
‘Она подошла к нему. Мэтью,’ сказала она, ‘ты думаешь я всегда буду такой. Однажды я была неумолима, но это другая любовь - она идет везде, нет места ей остановиться - она разъедает меня. Как ей сказать мне, когда ей нечего сказать, что не было бы свидетельством против нее?’
Доктор сказал ‘ Вы знаете также хорошо, как и я, что мы рождаемся двенадцатью, и подхватываем тринадцатого, и так некоторые из нас живут. Мой брат, которого я не видел четыре года, и любил больше всех, умер, и с кем хотела поговорить мать моя как не со мной? Не с тем, кто видел его последним, но со мной, который видел его лучшим, как если бы мои воспоминания о нем были им самим; и поскольку вы забыли Робин в лучшем, это к вам она оборачивается. Она приходит дрожащая, и дерзкая, и воинственная, все правильно - это вы можете вернуть ей возвращение к себе самой, вновь, так как вы забыли ее - вы единственная кому достанет сил прислушаться к обвинению, вашей жизни; и расстроившая прекрасную защиту, ваше сердце!
‘Скальпель и Писание научили меня тому немногому, чего я еще не знал. И я довольно хорошо справлялся’, он щелкнул, ‘пока вы не явились и не откинули камень, и наружу я вышел, весь лишай да глаза; и вот я сижу, обнаженный, как только могут быть те вещи, чьи дома были оторваны от них устроить праздник, и это моя кожа – трудится, чтобы утешить вас. Не я ли должен вынести мой рай – ту роскошную акклиматизацию – ради утешения рыдающей женщины и воющих парней? Взгляните на Феликса ныне, что за вид Еврея перед нами? Ропщущий против традиции, как летучая мышь против стекла оконного, важная птица над городом, его ребенок, мальчик причитающий “уж могилы надежды и радости миновали“.
‘Ах, да – я люблю своего соседа. Как гнилое яблоко с гнилого яблока грудью соединенные мы падаем вместе, и нет сомнений в этом разложении, так, когда я чувствую так, я прилагаю грудь потверже, что б и ему гнить так же быстро, как и мне, а он стоит в острой нужде иль я прогадываю с криком. Я, спеющий быстрей любого фрукта! Тепло гниения смешало с его сердцевину с моей, и мою взвинтило в зенит до времени. Препону самого себя я отшвырнул прочь давным-давно, так грудь к груди я вынужден двигаться с моими упадающими друзьями. И любят ли они меня за это? Нет, не любят. Расторг ли я себя, не только потому, что родился столь безобразным, как Бог осмелился  помыслить, но потому, что я сродством и знанием проблемы повредил собственную ценность. И смерть – вы думали о смерти? Что за риск принимаете вы? Знаете ли, которая умрет первой, вы или она? И которая самая жалкая часть, заголовок или стопа? Я говорю, с тем добрым сиром Доном, стопа. Они на редкость жутко отбиваются от земли. Я думал и об этом. Думали вы, ради милого Христа,' он вдруг крикнул, 'что я так счастлив, что вы способны рыдать у меня на шее? Вы думали, что нет других стенаний в этом мире, кроме ваших собственных? Есть тут ли не терпеливые где-то святые? Есть ли там хлеб, что не идет предложенный с горьким маслом? Я, верный Католик как есть, прижимал к груди всякую конфессию надежды, и все же точно знал, во всей нашей борьбе и протестах, для следующего поколения мы будем не солидной лепешкой выпавшей из динозавра, а мелкой крапинкой, оставленной колибри; так и споем Chi vuol la Zingarella (как женщины любят ее!) пока я трелю Sonate au Crepuscule, бросаясь в Лесного Царя ровной мерой, не говоря уже про Кто Такая Сильвия? Кто есть кто-нибудь!
‘О,' рыдал он. ‘Разбито сердце у вас! Я падал арками, летал перхотью, плавал почками, рваными нервами и разбитым сердцем! Но кричал ли я, что орел держал меня за яйца или ронял филеи свои мне на сердце? Могу ли я идти вперед, крича, как это больно, что и разум отступает, или, держа кишки мои, как если б они были ножей пружинами? И все же вы кричите, и тянете губу и помещаете руку снаружи и крутитесь, крутитесь! Должен ли я взывать к горам неприятности, что имел я в долине, или к каждому камню пути, ломавшему мои кости, каждой ли лжи, как спустилась она мне в живот и свила гнездо, чтобы вылупить меня к моей смерти там? Не все ли в мире странно раскачивается и я самый безумный из множества? – так я приду волочащийся и визжащий, как нетель по пути на забой, знающий, что рыданья там лишь половина повода, противиться собственной смерти – как там смерть лишь держит повод противления его воплям? Вы ходили по Небу высокому босыми? Вы ли единственный человек босой ногой наступивший на грабли? Ох, вы бедная слепая коровенка! Оставьте мои перья; вы ерошите меня вспять и порхаете вкруг, мешая горе мое! Какой из концов сладок? Концы волос сладки ли, когда вы приходите счесть их?'
'Послушайте,' сказала Нора. 'Вы должны выслушать! Она могла вернуться ко мне после ночи по всему городу и лечь рядом со мной и сказать, "я хочу всех сделать счастливыми," и рот ее обращался вниз. "Я хочу, чтобы все были веселы, веселы. Только ты," говорила она, держишь меня, "только ты, ты не должна быть ни весела ни счастлива, не как все, это не для тебя, только для всех других в этом мире." Она знала, что доводит меня до безумия страданием и испугом; только’ продолжала она, ‘она не могла ничего поделать потому, что стояла далеко в стороне в ожидании начала. По этой причине она ненавидела всех поблизости. Вот почему она погружалась во все, как иной в сон. Вот почему она хотела быть любимой и оставленной одной, в одно и то же время. Она убила бы мир, чтобы обрести в себе, словно бы мир был в пути, и он был в пути. Тень падала на нее-меня-и это выводило ее из ума.
Она снова принялась ходить. ‘Я была любима', начала она, ‘чем-то странным, и оно забыло меня.' Ее глаза были неподвижны, она казалась говорящей сама с собой. ‘Это я заставляла ее волосы вставать на цыпочки, потому что любила ее. Она стала жестокой, потому что я сделала ее веру безмерной. Она хотела темноты сознания – отбросить тень поверх того, что не была способна изменить – свою распущенную жизнь, ее жизнь ночью; и я, я швырнула ее вниз. Теперь нам никогда ее не обнаружить,' сказала Нора. ‘Слишком поздно. Нет окончательного расчета для тех, кто любил слишком долго, так что для меня там нет конца. Только я не могу, не могу ждать вечно!' закончила она с отчаянием. ‘Я не могу жить без сердца!
‘По началу, после того как Робин уехала с Дженни в Америку, я разыскивала ее в портах. Не буквально, другим образом. Страдание – распад сердца; все что мы однажды любили становится "запретным", когда мы не понимаем этого полностью, как нищий, рудимент города, зная что-то о городе, котором городе, ради собственного удела, желает забыть. Так любовник должен идти против природы найти любовь.  Я представляла Робин в Марселе, в Танжере, в Наполи, чтобы понять ее, избавиться от собственного ужаса. Я говорила себе, я буду делать то, что делала она, я буду любить то, что любила она, тогда я снова обрету ее. Поначалу казалось, что все, что мне нужно сделать это стать "развращенной", найти девчонок, которых любила она; но я обнаружила, что все они были просто маленькими девочками, которых она забыла. Я навещала кафе, где Робин жила своей ночной жизнью; я пила с мужчинами, я танцевала с женщинами, но узнала я единственно, что другие спали с возлюбленной моей и ребенком. Для Робин есть и инцест, это одна из ее сил.  В ней, записи прошлого, и прошедшее относительно для нас всех. Не будучи семьей она более представительна чем семья. Родственник выходит на передний план только когда рождается, когда страдает и когда умирает, пока он не станет чьим-то возлюбленным, и тогда станет всем, как была Робин; пусть и не столько как она, поскольку она была родной, обнаруженной в другом поколении. Я думала, "Я совершу что-то, чего она никогда не будет способна простить, тогда мы начнем  заново как незнакомцы." Но моряк не уходит дальше чем в коридор. Она сказала: "Mon dieu, il y a deux chevaux de bois dans la chambre a coucher.''''
‘Христе!' пробормотал доктор.
‘Так', продолжила Нора, ‘Я оставила Париж. Я шла сквозь улицы Марселя, причалы Танжера, basso porto Наполи. На прибрежных улицах Наполи, плющ и цветы перерастали через разрушенные до снования стены. Под чрезмерными лестницами, выходящими раскрытыми на улицу, нищие спали лежа под образами Св. Геннаро; девочки идущие в церковь молиться, взывали к мальчикам на площадях. В отворенных дверных проемах ночные огни горели весь день пред кричащими отпечатками Девы. В одной комнате, лежавшей открытой в аллею, перед кроватью покрытой дешевым тяжелым сатиновым одеялом, в полутьме, молодая женщина сидела на стуле, вытянувшись через спинку, одна рука обвивает ее, другая висит сбоку, как половина ее сна; и половина ее страдала. Когда она увидела меня, она улыбнулась, как делают дети, когда их обнимают. Переводя взгляд с нее на Мадонну за свечами, я знала, что изображение, для нее, было тем, чем я была для Робин, вовсе не святой, но застывшим страхом, пространством между человеческой и божественной головой, ареной “непристойной” вечности. В этот момент я стояла в центре эротизма и смерти, смерти, делающей мертвого меньше, как любовника, сокращения и окончания  которого мы начинаем забывать; для любви и жизни есть объем, от которого тело и сердце будут дренированы, и я знала, в постели этой Робин уложит меня. В той постели мы забудем наши жизни в крайности памяти, отлинивая наши части, как фигуры в восковых работах вылинивают до собственной истории, так и мы разбиваемся на осколки до любви.’
 Доктор встал. Он пошатнулся, когда добрался до шляпы с пальто. Он остановился в нерешительной и печальной тиши - он двинулся по направлению к двери. Держа шишку ручки в руках, он обернулся к ней. Затем он вышел.
Доктор, идучи с поднятым воротником пальто, вошел в Кафе де ля Мер дю Жил. Он встал за стойкой и заказал напиток, разглядывая людей в тесной, синей от дыма комнате, сказал себе, ‘Послушай!’ Его заботила Нора, жизнь Норы и жизни других людей в его жизни. ‘Путь человека в тумане!’ произнес он. Повесил зонтик на барную стойку. ‘Мыслить значит болеть,’ изрек он бармену. Бармен кивнул.
Люди в кафе ждали, что скажет доктор, зная что он пьян и будет болтать; в пространных лихих предложениях его отречения выходили наружу; никто никогда не знал, что было правдой, а что нет. ‘Если вы действительно хотите узнать как бьет боксер-профессионал,' произнес он, оглядываясь вокруг, ‘вам нужно войти в круг его ярости и полагаться на пятки, а не на счет.'
Кто-то засмеялся. Доктор медленно повернулся. ‘Так безопасно вот все это?' саркастично вопросил он; ‘дьявольски так безопасно? Ну, подождите пока вы не окажетесь в остроге и не обнаружите себя шлепающими подошвами стоп ваших по погибели.'
Он протянул руку за напитком – бормоча под нос: ‘Мэтью, ты никогда не был современен жизни любого из людей, и ты запомнен никогда не будешь вообще, Боже храни вакансию! Тончайший инструмент тупится со временем – и все, инструмент негоден, и я должен помнить об этом, ибо всякий странен; это инструмент уплощающийся. Резчик, выгравируй это на моем камне, когда Мэтью закончится и потеряется в поле.' Он огляделся. ‘Это инструмент, джентльмены, потерявший струну Соль, иначе он играл бы тонкий строй; иначе он бы до сих пор пускал бы ветры с ветрами севера – иначе касаясь своего котелка!'
‘Лишь презираемые и смехотворные составляют приличные истории,' добавил он в сердцах, увидев завсегдатаев улыбающимися, ‘так вы способны представить, когда вам расскажут! Жизнь достаточно длинна лишь для одной сделки; попробуй вот эту!'
Расстриженный священник, сухой бледный человек с женскими руками, на которых было много колец, друг докторов, позвал его и предложил выпить. Доктор подошел, аккуратно поднося свои зонтик и шляпу. Священник сказал: ‘мне всегда хотелось узнать были вы в действительности когда-нибудь женаты или нет.'
‘Откуда мне знать?' спросил доктор. ‘Я говорил, что был женат и дал девочке имя и имел от нее детей, затем, вуаля! Я убил ее наповал просто как умирающего лебедя. И был ли я попрекаем за эту историю? Был. Потому что даже ваши друзья с сожалением плачут над мифом, как если бы там заключалась не реальная участь всех слез мира! Что если девочка была женой моего брата и ребенок брата моего ребенком? Когда я опустил ее, конечности ее были прекрасны и неподвижны как два Майских побега из черенка – сделал ли он для нее столько же? Я мечтал о ней в сердце своем, чистой как Французский отпечаток, девочке, всей в легком цвету и птичьей клетке, лежащей на земле удобно, с морем на фоне и веревкой из роз удержать ее. Обращались ли лучше с чьей-либо женой? Кто сказал, что она не могла быть моей, а также ребенок? Кто в таком случае', сказал он с усилием, ‘говорит, что они не были моими? И брат также не был его братом, одна кровь режется вдоль, та зовется Майкл, а другая Мэтью? Кроме людей обескураженных, видящих их, движущимися в разных направлениях? Кто скажет, что я не муж жены моего брата и этот его ребенок не был порожден в моем колене? Разве не к собственной чести он бьет меня как я? И когда она умерла, мои рыдания уменьшили его рыдания?'
Бывший священник сказал, ‘Ладно, есть в этом что-то, хоть все-таки я бы хотел знать, что есть что.'
‘Вы знаете, знаете ли?' сказал доктор. ‘Ладно, затем, вот почему вы там где теперь, прямо в грязи и ни пера вылететь из, как утки в парке Голден Гейт - широчайший парк по пленению - всякий со своей проклятущей добротой кормил их круглый год вплоть до погибели, потому что когда подходило время им лететь на юг все они были в горьком оцепенении, будучи слишком толстыми и тяжелыми подняться из воды, и, Боже мой, как они шлепали и силились по всему парку осенью, и, рыдая, вырывая свои волосы, потому что природа перевешивала вниз хлебом и миграция их остановилась, по крохам.
 Вы заламываете руки увидеть ее, и это иная иллюстрация любви; под конец вы слишком тяжелы, чтобы двигаться, с прожорливостью в желудке. И’, сказал доктор, ‘тоже будет со мной, если я позволю ей, что с ветром на одном конце и циклоном на другом. Уже были некоторые, что я пренебрег во имя духов моих - старый иомен из Гвардии и лейб-гвардеец из Тауэра, по причине их холодных почек и седых волос, и тип мальчика, который знал лишь два существования - себя в зеркале – перед и позади.’ Сейчас он был очень пьян. Он оглядел кафе. Выхватил кого-то подтолкнувшего кого-то. Поднял взгляд на экс-священника и чертыхнулся. ‘Что за люди! Все эксцентричны жутким образом.  Здесь было несколько эксцентричных хороших людей, в этом мире, однажды - но никто из вас,’ сказал он, адресуясь к комнате, ‘никогда не знал их. Вы думали, вы все усыпаны алмазами, не так ли! Хорошо, расчлените алмазы, и вы обнаружите мясо слизня. Мой Боже,’ сказал он, обернувшись, ‘как я подумаю!’ Он начал колотить стол своим стаканом. ‘Пусть все они будут прокляты! Те люди в жизни моей, что сделали мою жизнь несчастной, приходят ко мне узнать о деградации и о ночи. Нора, бьющаяся головой о собственное сердце, растрескавшееся, ум ее заключает жизнь ее, как пятка на веере, прогнивши до кости, от любви к Робин. Боже мой, как эта женщина способна держаться за идею! И эта старая песочница, Дженни! О, это великая дурная история, и кто скажет, что я предатель? Я говорю, расскажи историю мира миру!’
‘Печальный и продажный век,’ сказал бывший священник.
Мэтью О’Коннор кликнул еще напиток. ‘За чем приходили они все ко мне? Зачем они все рассказывали мне все, ожидая затем, что все уляжется в тишине во мне, как кролик уходит из дому умирать? И этот барон Феликс, тяжко грохочущий слово в жизни, а до того его молчание плодилось как пена на запруде; и этот мальчик его Гвидо, от Робин, пытающейся разглядеть через Дунай со слезами в глазах, Феликса, держащегося за его руку, и мальчика держащего образ Девы на темнеющей красной ленте, чувствующего ее святое вознесение из металла и зовущий матерью; и я, даже не знающий с какого направления конец мой пойдет. Так, когда Феликс спросил меня, “Ребенок немощен?” Я сказал, “Был ли Безумный Король Баварии немощен?” Я не тот кто рубит узел, погружая себя в любое тело водное, ни даже отпечаток лошадиного копыта, какой бы дождь ни шел.’
Люди начали шептаться и официанты подошли ближе, наблюдая. Экс-священник улыбался про себя, но О’Коннор, казалось, не видел и не слышал ничего кроме собственного сердца. ‘Некоторые люди’, произнес он, ‘отнимают голову - сперва в любое тело водное и шестью стаканами позднее кто-то в Гарлеме получает тифоид,  выпивая их бедность. Боже, возьми мою руку и выведи из этого великого аргумента - чем больше идешь против собственной природы, тем больше узнаешь о ней - услышьте меня, небеса! Я кончен, и быть всем чем я быть не хотел и делал - Боже, пролей свет - так я стоял там, избитый и искалеченный, и рыдающий, зная, я не то что я думал, хороший человек, поступающий плохо, но плохой человек, не делающий ничего более, и я не могу выразить этого, даже когда говорю самому себе. Я говорю слишком много, потому что я был создан таким несчастным, тем, что вы держите в тиши. Я старая поношенная львица, бздюха в своем углу, причина моей храбрости в том, что я никогда не был одной вещью, что я есть, обнаружить, что я есть! Здесь лежит Небесное тело. Пересмешник воет сквозь столпы Рая, о, Боже! Смерть на Небесах лежит спрессованной в скумбриевой вышине, на груди ее панцирь, у ног ее жеребенок с немой мраморной гривой. Сон ночной тяжел на глазах ее.’
‘Маленький забавный человечек,’ сказал кто-то, ‘никогда не замолкает — всегда доставляет всем проблемы прощать его, потому что он не может простить себя –Зверя Припавшего, вышедшего из ночи’ – когда он прервался, стал слышен голос доктора: ‘И что есть я? Я отвержен, и аккуратно публичен!’
Он стал нащупывать сигарету, нашел ее и закурил.
‘Однажды давным-давно, я стоял, слушая шарлатана подделывающегося под знахаря, говорящего: "Теперь, леди и джентльмены, прежде чем я обезглавлю маленького мальчика, дерзну развлечь вас несколькими салонным фокусами." У него был тюрбан, ниспадающий на глаза и стенания в левом желудочке, которые  подразумевали быть визгом Тофета, и набедренная повязка, широкая как шатер, защищающая примерно столько же. И вот, он начал свои фокусы. Он вырастил дерево из своего левого плеча, выбросил пару кроликов из манжет и сбалансировал три яйца на носу. Священник, стоя в толпе, начал смеяться, и священник смеющийся, всегда заставлял меня пожимать плечами с сомнением. Другой раз был, когда Катерина Великая послала за мной пустить ей кровь. Она взялась за пиявок с буйной Саксонской развязностью, говоря: "Пусть выпьет, Я всегда хотела быть в двух местах одновременно!"'
‘Ради неба,' сказал экс-священник. ‘Вспомните, наконец, собственный век!'
Какое-то время доктор выглядел рассерженным. ‘Смотрите тут,' сказал он, ‘не прерывайте меня. Причина, по которой я столь примечателен, в том, что я помню каждого, даже когда они не собираются. Это мальчики, что выглядят столь невинными, как дно подковы, что доведет вас до беды, не мужчины с доисторической памятью.'
‘Женщины также способны создать проблему,' нескладно сказал бывший священник.
‘Это другая история,’ ответил доктор. ‘Что еще всегда делала Дженни, и что еще всегда делала Робин? И Нора, что она сделала, чтоб вызвать это, принимая это внутрь ночью как птичник? И я сам, хоть я никогда и не имел пятки поднять собственную середину - зачем я создан, и чего бы я ни делал, все возвращается к тому же - быть узнанным, драгоценный камень должен лежать в широко раскинувшемся поле; но я совершенно не блещу в подлеске! Если вы не желаете страдать, вы должны разорвать себя на части. Разве несколько частей Каролины Габсбургской не были помещены в три строго обязательных штабеля? - сердце ее в Августинской церкви, внутренности ее у Св. Стефана и то, что осталось от тела в подвале у Капуцинов? Сохраненная разделением. Но я весь одним куском! О, новая луна!’ сказал он. ‘Когда она выедет верхом?’
‘Пьяный и вещающий миру,’ произнес кто-то.
Доктор услышал, но он зашел уже далеко за заботы, слишком растекшийся умом для объяснений, и уже причитающий.
‘Пойдемте,’ сказал экс-священник, ‘я провожу вас домой.‘
Доктор махнул рукой. ‘Месть - это для тех, кто любил мало,  ничего большего ради, чем справедливость, что довольно тяжко. Однажды я отправлюсь в Лурд и протиснусь в первый ряд и расскажу все о вас.’ Его глаза были почти закрыты. Он раскрыл их и огляделся, и ярость переполнила его. ‘Христос Всемогущий!’ произнес он. ‘Почему они не оставят меня в покое, все они?’
Бывший священник повторил, ‘Пойдемте, я отведу вас домой.’
Доктор попытался подняться. Он был исключительно пьян и предельно зол теперь. Его зонтик упал на пол с разбитием стакана, когда он качнул руку вперед, отталкивая руку помощи. ‘Убирайтесь! Убирайтесь!’ говорил он. ‘Что за проклятый год, что за кровавое время! Как это случилось, откуда оно явилось?’
Он принялся кричать с рыдательной улыбкой. ‘Говори мне, ко мне - всем им - сидя на мне, как на ломовой лошади - говори! Любовь падает маслом вниз, вера падает решкой! Почему никто не знает, когда все закончится, кроме меня? Эта глупая Нора, держащаяся на зубах, отправляется обратно, найти Робин! И Феликс - вечность единственно что длинна для Еврея! Но есть что-то еще - кто это был, черт побери их всех - кто это был? Я известен всем,’ сказал он, ‘каждому!’ Он навалился на стол всем своим весом, руки его распластались, голова между ними, глаза широко раскрыты в слезах, уставившиеся вдоль стола, где пепел вился и порхал под его прерывистым дыханием.

 ‘Ради Христа милого!’ сказал он, и голос его стал шепотом, ‘Теперь, когда вы услышали все, что хотели услышать, не могли бы вы дать мне потеряться, дать мне уйти? Я единственно не прожил жизнь свою не за чем, но я говорю что она незачем - противно среди грязных людей - я знаю, все кончено, для всех кончено, и никто не знает этого кроме меня - пьяного как уличная потаскуха - задерживающегося слишком долго -’ Он попытался подняться на ноги, но сдался. ‘Теперь,’ сказал он, ‘конец - помяните мои слова - теперь ничего, кроме гнева и рыданий!’

Комментарии

Популярные сообщения из этого блога

Джуна Барнс. ТЕМНЫЙ ЛЕС. Предисловие.

Перевод NIGHTWOOD by Djuna Barnes. или: Найтвуд. Джуна Барнс. Принятое кое-где название НОЧНОЙ ЛЕС в этом рабочем варианте пока заменено более соответствующим текущему смыслу процесса, - рождающему свою собственную аллегорию. Словом, оно указывает, что вы вступаете сюда, как и я, на собственный страх и риск... ТЕМНЫЙ ЛЕС. Джуна Барнс Предисловие. Когда встает вопрос о написании предисловия к книге креативного характера, я всегда чувствую, что не много книг стоит представлять как в точности те, что имеют дерзость быть таковыми. Я уже свершил два подобных дерзновения; это третье, и если оно не последнее, то никто не будет удивлен этому более чем я сам. Я могу оправдать это предисловие лишь следующим образом. Кто-либо способный предугадывать реакцию людей при первом прочтении книги, постигнет эту развивающуюся по ходу интимную связь с ней. Я читал Найтвуд много раз, в рукописи, в правках, и после публикации. Если что-либо можно сделать для других читателей – принимая, чт...

Зигфрид Сассун. Самоубийство в окопах. И Пит Догерти.

Ко дню рождения Пита Догерти. Выполняется по просьбе нашего единственного фаната. Ну, и по совместительству фаната Пита. В честь дня рождения последнего, исполняется мной впервые) ………. ………. Ну что там, в самом деле, переводить? Вот это: https://www.youtube.com/watch?v=Obdxd_rfcsE ? Да не смешите, это даже сегодняшним детям понятно. Тем и берет, лирик хренов. Кто бы с ним возился, если бы именно этого он и не писал. Так что выбор пал не отрывки The Books of Albion: ( http://whatbecameofthelikelybroads.blogspot.com/…/books-of-… ) Ознакомиться с шедевром полностью можно здесь: ( http://version2.andrewkendall.com/…/misc/booksofa…/book1.htm ) И не на Богемию, написанную на поэтическом семинаре: http://genius.com/Pete-doherty-bowhemia-annotated Там, однако же, есть причина для длинной телеги – о той, ставшей обыденной, манере письма, что, по аналогии с постбродскизмом русской литературы, можно назвать пост буковскизмом. Но, нет смысла бросаться ярлыками навскид...

Найтвуд. Джуна Барнс. Отрывок первый.

В начале 1880, не смотря на сильно обоснованные подозрения что до целесообразности увековечивания той расы, что имела санкцию Бога и неодобрение людей, Хедвиг Волькбейн, Венская женщина великой крепости и военной красоты, лежа на задрапированной насыщенным ярким красным постели, под пологом с тиснеными развевающимися крыльями Дома Габсбургов, пуховом одеяле с конвертом сатина на нем, в массивных и потускневших золотых нитях, зажатых в руках Волькбейн - давала жизнь, в возрасте сорока пяти, единственному ребенку, сыну, через семь дней после того как ее врач предсказал что она разрешится. Вспахивая это поле, которое тряслось под цокот лошадей на улице внизу, с дюжинным великолепием генерала салютующего флагу, она назвала его Феликс, вытолкнула его из себя, и умерла. Отец ребенка ушел шестью месяцами ранее, жертва лихорадки. Гвидо Волькбейн, Еврей итальянского происхождения, был одновременно гурме и денди, никогда не появлявшийся на публике без ленты некоего не вполне ясного знака...