Ночная стража.
Самым
странным ‘салоном’ в Америке был Норин. Ее дом разваливался в центре масс
путанных травы и бурьянов. Пока не попала в руки к Норе, собственность пребывала
во владении одной семьи двести лет. Дом имел собственное кладбище, и
распадающуюся часовню, в которой стояли десятками и десятками рассыпающиеся в
прах книги псалмов, частично лежавшие уже пятьсот лет в шквалах прощения и
отпущения.
Это был
салон для ‘бедных’, для поэтов, радикалов, нищих, артистов и влюбленных: для
Католиков, Протестантов, Браминов, дилетантов черной магии и медицины; всех их
можно было наблюдать сидящими за ее дубовым столом у большого очага, Нора
слушает, ее рука на гончей, свет огня отбрасывает ее тень и его возбуждение на стену.
Во всей этой разглагольствующей гудящей своре, она одна стоит особняком.
Равновесие ее природы, дикой и очищенной, придавало ее взнузданному черепу вид
сострадающего. Она была широка и высока, и думалось, что кожа ее была кожей
ребенка, туда казалось идущего, из предшествующей жизни, дизайна, что должен
был быть битым градом зерном ее лица, как древесина в работе; дерево,
выступавшее в ней наружу, недокументированная запись времени.
Она была
известна в основном как Западница. Глядя на нее, иностранцы вспоминали истории,
которые они слышали о крытых повозках; животных идущих вниз к водопою; детских
головках, столь же далеких как глаза, проглядывающие в страхе из маленьких
окошек, где в темноте другое племя припало к земле в засаде; с широкими каймами
женщин становящихся крупнее, ровняющих поля по которым идут; Бог, столь тяжелый
в их умах, что они могли бы уничтожить мир с ним в семь дней.
На этих
бесподобных встречах чувствовалось, что ранняя американская история
возобновлялась. Юный барабанщик, Форт Самтер, Линкольн, Бут, все как-то
приходили на ум; Виги и Тори витали в воздухе; материи флагов и их полосы и
звезды, рой увеличивающийся медленно и аккуратно в улье синего; Бостонские
чаепития, карабины, и звук дикого мальчишечьего зова; Пуританские стопы,
давно стоящие в могиле, вновь били землю, идущие вверх и вне обычаев; набойки
молитв встремленных в сердце. И в середине этого, Нора - сидящая неподвижно,
рука на собаке, свет огня бросает тень на стену, голова в тени, склоненная как
будто бы достигла потолка, и ее собственная стойка, кажущаяся эрегированной и
недвижной. По темпераменту Нора была ранней Христианкой; она верила миру. Есть
брешь в ‘мировом замысле’, сквозь которую сингулярное ниспадает длительно и
вечно; тело, выпадающее в обозримом пространстве, лишенное одиночества исчезновения;
по причине уединения, удаляясь неуклонно от, очень стойкой силой своего
изъятия, поддерживающего тело вечно движущимся по нисходящей, но в одном месте
и беспрестанно перед глазами. Такой сингулярностью была Нора. Здесь был
некоторый беспорядок в ее равновесии, дававший ей иммунитет к ее собственному
нисхождению.
У Норы
было лицо всех людей любящих людей - лицо, которое могло быть злым, когда она
обнаруживала, что любить без критицизма - это быть предаваемой. Нора грабила
себя для каждого; неспособная вынести себе предупреждение, она постоянно
оборачивалась, чтобы обнаружить себя униженной. Странствующие люди по всему
миру находили ее полезной в том, что она могла быть продаваема за цену вечно,
за то, что она держала предательские деньги в собственном кармане. Те, что
любят все, презираются всем, как те, кто любит город, в его глубочайшем смысле,
становятся позором этого города, помешанными, нищими; их добро несообщаемо,
исхитрено, будучи рудиментом жизни развитой, как в человеческом теле находятся
доказательства утерянных потребностей. Это состояние ударяло даже в Норин
дом; оно говорило в ее гостях, в ее разрушенных садах, где она была воском в
каждом творении природы.
Где бы
она ни была встречена, в опере, на спектакле, сидящая одиноко и отдельно,
программа лицом вниз на коленях, кто-либо мог открыть в ее глазах, широких,
выдающихся и чистых, тот беззеркальный вид полированного металла, что доносит
не столько от объекта, сколько от движения объекта. Как поверхность дула
пистолета, отражая сцену, способна добавить в картину предвестие ее трактовки,
так и ее глаза взаимодействовали и укрепляли постановку перед ней в ее
собственных бессознательных терминах.
Смущенные
таким образом, ведь она держала голову так, что бы ее уши записывали Вагнера
или Скарлатти, Шопена, Палестрину, или легчайшие песни Венецианской школы, в
меньшей, но более сильной оркестровке.
И она
была единственной женщиной прошлого века, способной подняться на холм с
Адвентистами Седьмого Дня и опровергнуть седьмой день - с мышцей в сердце столь
страстной, что делала седьмой день насущным. Ее братья по вере веровали в этот
день и конец мира через смущающую путаницу с шестью днями предшествующими ему;
Нора верила в красоту только этого дня. Она была по вере одной из тех людей,
что рождены неподготовленными никак, кроме как снабженными самими собой.
Это упускалось
в ее чувстве юмора. Ее улыбка была быстрой и определенной, но разобщенной. Она
хихикала раз за разом над шуткой, но это были довольные жестокие смешки
личности, которая готовится открыть, что они совпадают с потребностями птицы в
природе.
Цинизм,
ухмылку, вторую скорлупку в которую чепуховый человек скатывается, она, казалось,
знала мало или не знала вообще. Она была одной из тех девиаций, при помощи
которых человек думает реконструировать себя.
‘Признавать’
для нее было актом даже более интимным, чем общение предоставляемое
священником. В ней не было бесчестья; она регистрировала без упреков и
обвинений, будучи остриженной самоупреками и самообвинениями.
Это
очерченные люди от нее и пуганные они; они не смогут ни повредить ни иметь что-либо
против нее, видимо это ожесточало их взять назад несправедливость, что не
находила в ней опоры. В суде она была невозможна; никто не мог быть повешен,
укорен или прощен, поскольку никто не был ‘обвиняем’. Мир и история были для
Норы как корабль в бутылке; она сама по себе была удалена и неопределена,
бесконечно впутанная в озабоченность без проблемы.
Потом она
встретила Робин. Цирк Денкмана, с которым она соприкасалась обычно, даже когда
не работала в нем (некоторые люди оттуда были посетителями ее дома), приехал в
Нью-Йорк в конце 1925. Нора шла одна. Она вошла в круг арены, занимая место в
первом ряду. Клоуны в красном, белом и желтом, с традиционными мазками на
лицах, крутились на опилках, как если бы находились в животе великой матери,
где еще была комната для игр. Черная лошадь, стоящая на дрожащих задних
ногах, которые тряслись в мрачном предчувствии поднятых передних копыт, его
красиво завитая голова, указывающая вниз и к кнуту дрессировщика,
вздыбливающаяся медленно, передние голени, трепещут под кнутом. Маленькие собачки,
бегущие рядом в попытке выглядеть как лошади; затем входили слоны.
Девушка
сидевшая позади Норы вынула сигарету и подожгла ее; ее руки тряслись и Нора
обернулась посмотреть на нее; она взглянула на нее неожиданно, потому что
животные идущие по кругу вновь и вновь, все поднимались над этой точкой. Они,
казалось, не видели девушки, но когда их пыльные глаза сдвигались назад, орбита
их света словно оборачивалась к ней. В этот момент Нора повернулась. Огромная
клетка со львами была установлена, и, львы разгуливали поверху и вне их
маленьких прочных коробок на арене. Неповоротливыми и пушистыми вышли они,
хвосты стлались по полу, волочащиеся и тяжелые, делавшие воздух как-бы полным
сдержанной силы. Затем, когда одна могущественная львица подошла на номер к
прутьям, прямо напротив девушки, она повернула свою яростную огромную голову с
ее желтыми глазами, охваченными огнем и опущенными вниз, ее лапы выскочили
сквозь прутья и, когда она завидела девушку, как если бы река падала позади
непроходимой жары, ее глаза залились слезами, которым никогда не выйти наружу.
На этом девушка встала прямо. Нора взяла ее руку. ‘Давай уйдем отсюда’ сказала
девушка, и, продолжая держать ее за руку, Нора вывела ее.
В фойе
Нора сказала, ‘Меня зовут Нора Флуд’, и стала ждать. После паузы девушка
сказала, ‘ Я Робин Вот’.
Она
смотрела на нее в смятении. ‘Я не хочу быть здесь’. Но это и все, что она
сказала; она не объяснила где, она хотела быть. Она оставалась с Норой до
середины зимы. Два духа работали в ней, любовь и анонимность. Раньше они так ‘крепили’
друг друга, что разделение было невозможно.
Нора
закрыла свой дом. Они часто путешествовали из Мюнхена, Вены и Будапешта в
Париж. Робин рассказывала о своей жизни очень мало, но продолжала повторять тем
или иным образом, что хочет домой, как если бы она боялась снова потеряться,
как если бы, она была осведомлена, без осознанного знания, что принадлежит
Норе, и, если Нора не будет повторять этого постоянно, своими собственными
силами, она забудет.
Нора
купила апартаменты на рю дю Шерше-Миди. Робин выбрала их. Глядя из длинных окон,
ты видел статую фонтана, высокую гранитную женщину, нагнувшуюся вперед с
поднятой головой, одну руку держащую над тазовой выпуклостью, будто
предупредить ребенка становящегося неосторожным.
В пассаже
их совместной жизни, каждый предмет в саду, каждая вещь в доме, каждое слово
ими сказанное, заверялись в их взаимной любви, комбинации их гуморов. Здесь
были цирковые стулья, деревянные лошадки, выкупленные из круга карусели,
Венецианские канделябры с блошиного рынка, театральные кулисы из Мюнхена,
херувим из Вены, церковные драпировки из Рима, спинет из Англии, и
разнообразная коллекция музыкальных шкатулок из разных стран; это был музей их
столкновений, как в легенде у Феликса дом был заветом века, в котором отец его жил
с его матерью.
Когда
наступило время, в котором Нора была одна большую часть ночи и часть дня, она
страдала от персональности дома, наказания для тех, кто собирает свои жизни
вместе. Неосознанно поначалу, она проходила мимо беспокоящего ничто; затем она
стала опасаться, что ее мягкие и осторожные движения были последствием
беспричинного страха - если она дезорганизует что-то, Робин может запутаться -
может утерять запах дома.
Любовь
становится вкладом сердца, по аналогии всех ступеней ‘находок’ в могиле. Словно
там можно картировать занятый участок тела, одеяния, утваряющий обязательно
всей прочей жизни, так, что в сердце любовника будет отслежена, как несмываемая
тень, та, которую он любит. В сердце Норы залегало ископаемое Робин, инталия ее
идентичности, и вокруг нее и для ее поддержания струилась Норина кровь.
Так тело Робин никогда не могло быть нелюбимо, повреждено или отброшено. Робин
была теперь вне временных изменений, за исключением в крови,
анимировавшей ее. Так, что она могла
быть отвсплесками этого недвижимого и движущегося изображения Робин, в
смятенном представлении ума Норы - Робин одной, переходящей улицу, в опасности.
Ее ум становился настолько раскрепленным, что, через посредство
собственного страха, Робин казалась грандиозной и поляризованной, все
катастрофы шли через нее, магнетизирующий предикамент; и рыдая взахлеб, Нора
могла пробудиться от сна, возвращаясь сквозь прилив образов, в который
беспокойство швырнуло ее, забирая тело Робин с собой вниз под него, как
существо земли забирает труп, с минутной инерцией, в глубь земли, оставляя от
него лишь паттерн на траве, словно зашившись, опускаясь.
Еще
недавно, когда они были одиноки и счастливы, вдали от мира, в их обожании мира,
сюда вошла, с Робин вместе, компания неосознанности. Иногда она явственно
звенела в песнях, что она пела, иногда Итальянских, иногда Французских или
Немецких, песнях народных, обесцененных и навязчивых, песнях, что Нора никогда
раньше не слышала, или тех, что она никогда не слышала в компании с Робин. Когда
каданс менялся, когда он повторялся в нижнем регистре; она знала, что Робин
поет о жизни, к которой сама она не имела отношения; обрывки гармонии, как
болтовня, что достояние путешественника из дальней земли; песни как тренированная
шлюха, которая не отвергает никого, кроме тех, кто ее любит. Иногда Нора могла
петь их с Робин, с трепетом иностранца повторяющего слова с незнакомого языка,
понятия не имея, что они означают. Иногда неспособная вынести мелодию, которая
говорила так много и так мало, она могла прервать Робин вопросом. Тем более
мучительным мог быть момент, когда, после паузы, песня занималась снова, из внутренней комнаты, где Робин, незримая,
лунала эхом своей неизвестной жизни, еще ближе подстроенной к своему источнику.
Часто песня могла остановиться совсем, до передумывания, как будто она покидала
дом, Робин могла разразиться снова, в предвосхищении, меняя тон с воспоминания
на ожидание.
Бывало
иногда, проходя по дому, проходя мимо друг дружки, они падали в агонизирующие
объятия, вглядываясь одна другой в лицо, их две головы в их четырех руках, так
усиленных вместе, что пространство, что делило их, казалось разрывающим их на части. Иногда в такие
моменты непреодолимого горя Робин могла сделать какое-то движение, использовать
отдельный жест или фразу не свойственные ей, невинные и предательские, которыми
Нору информировали, что Робин пришла из мира, к которому она и возвратится.
Удержать ее (в Робин было это трагическое стремление быть удержанной, знающее
ее заблудившейся), Нора знала теперь, не было способа, кроме смерти. В смерти
Робин будет принадлежать ей. Смерть идет
к ним, вместе и порознь; и с мучением и катастрофой, мыслями о воскрешении,
вторая дуэль.
Выглядывая
в угасающее солнце зимнего неба, против которого маленькая башня росла сразу за
окном спальни, Нора могла табулировать по звукам одевание Робин и точный
прогресс ее туалета; звон косметических бутылочек и кремовых склянок; смутный
парфюм волос, нагретых электрическими бигуди; наблюдая в сознании изменяющееся
направление, заданное завитками, свисавшими со лба Робин, возвращавшимися из
низкой короны упасть в восходящие кривые на обратную сторону шеи, плоский
незавитый затылок, говорящий о какой-то жуткой тишине. Полунаркотизицированная звуками
и знанием, что это подготовка к отбытию, Нора говорила себе: ‘В воскресении, когда
мы вознесемся, оглядываясь назад, друг на друга, я узнаю тебя одну из всей
компании. Мое ухо обратится в гнездо в голове; мои глазные яблоки опадут, там, где
я вихрь над этим счетом обналиченным, моя нога стропотна на литье твоей могилы.’ В дверном проеме Робин
стояла, ‘Не жди меня,’ она сказала.
В эти
годы, что они жили вместе, отлучки Робин приняли медленно нарастающий
ритм. Сначала Нора ходила с Робин; но по
прошествии времени, понимая то растущее напряжение, присутствующее в Робин,
неспособная вынести то знание, в котором та пребывала, или забыла; наблюдая
Робин движущейся от столика к столику, от напитка к напитку, от присутствующего
к присутствующему, понимая, что если сама она будет не здесь, Робин должна
будет вернуться к ней, как тот, кто, выйдя из всех турбулентных ночей, их не
смог пережить – Нора оставалась дома, лежа бодрствуя или уснув. Отсутствие
Робин, пока ночь затягивалась, становилось физической выемкой, невыносимой и
непоправимой. Как ампутированная рука не может быть отринута, поскольку это претерпевание
будущности, в которой жертва свой собственный прародитель, так Робин была
ампутацией, которую Нора не могла ренонсировать. Как запястье тянется, так ее
сердце тянулось, и, одеваясь, она могла выйти в ночь, где могла быть ‘позади
себя‘, окаймляя кафе, в котором могла поймать проблеск Робин.
Оказываясь
на открытом пространстве, Робин шла в бесформенном размышлении, руки втянуты в
рукава пальто, направляя шаги в ночную жизнь, что была известной мерой между
Норой и ее кафе. Ее размышления, на протяжении этой прогулки, были частью
удовольствия, которое она рассчитывала получить, когда прогулка подойдет к
концу. Это была точно та дистанция, что удерживала оба конца ее жизни – Нору и
кафе – от образования чудовища с двумя головами. Ее мысли сами по себе были
формой передвижения. Она шла с поднятой головой, казалось смотрящей на каждого проходящего мимо, но взгляд ее был
заякорен в ожидании и разочаровании. Взгляд полный злобы, сильной и скорой,
затенял лицо и очерчивал рот книзу,
когда она приближалась к своей компании; как ее глаза двигались над фасадами
зданий, ища скульптурной головы, которую она и Нора любили (Греческая голова с
шокированными выпученными глазными яблоками, в которой трагический рот казался изливающим слезы), тихое веселье излучалось
из ее собственных глаз; в этой голове было напоминание о Норе и ее любви,
делающее ожидание людей с которыми она встретилась оправленным и меланхоличным.
Так, не зная, что сделает это, она совершала поворот, который приводил ее на
эту конкретную улицу. Если она была отклоняема, что иногда случалось,
интерпозицией гурьбы солдат, свадьбой или похоронами, тогда посредством своего
волнения она казалась частью круга лиц, о которых она споткнулась; так моль
каждой своей жилкой с теплом, которое способно быть ее пресечением,
ассоциируется с пламенем как компонентная часть его функции. Это была та
характеристика, что охраняла ее от вопросов задаваемых слишком резко ‘куда’ она
идет; пешеходы, у которых уже вертелось это на кончике языка, видя ее восхищенной и смущенной, смотрели вместо
этого друг на друга.
Доктор, увидев
Нору, разгуливающую в одиночку, сказал себе, когда высокая черноголовая фигура
прошла впереди него под лампами, ‘Вот идет безоружная – Любовь сбросила с нее
стену. Истовая женщина’, он подумал про себя, ‘без веселья и безопасности
католической веры, которая украдкой скрывает пятна на стене когда фамильные
портреты отъезжают; возьми эту безопасность от женщины’, сказал он себе самому,
ускоряя шаг нагнать ее, ‘и любовь потерялась и под стропилами. Она видит ее
везде.’ он добавил, вглядываясь в Нору, пока та входила в темноту. ’Оглядываясь
по сторонам в поисках того, что она боится отыскать – Робин. Вот идет мать
безобразника, рыщет вот, пытаясь вернуть домой этот мир.’
Вглядываясь
в каждую проходящую пару, в каждую коляску и каждую машину, вверх до освещенных
окон домов, пытаясь обнаружить уже не Робин, но следы Робин, влияния в ее жизни
(и тех, кто был уже предан), Нора
осматривала каждую движущуюся фигуру на предмет каких-либо жестов, что должны
были ввести в движения сделанные Робин; избегая квартала, в котором знала, она
находится, где посредством ее собственных движений официанты, люди на террасах,
могли узнать, что она принимала участие в жизни Робин.
По дороге
обратно домой, безграничная ночь начиналась. Вслушиваясь в приглушенные звуки с
улицы, каждый шорох из сада, неразвитое и крошечное жужжание, выражающее
прогрессирующий рост шума, который мог быть Робин, возвращавшейся домой, Нора
лежала и била без силы подушку, в невозможности плакать, с ногами задранными.
Временами
она могла подняться и пойти, чтобы сделать что-либо в своей жизни снаружи
окончившимся раньше; вернуть Робин обратно предельной скоростью ударов
собственного сердца. И бродя напрасно, внезапно она могла сесть на один из
цирковых стульев, что стояли под длинным окном глядя в сад, выгнувшиеся вперед,
положив руки себе между ног, могла начать рыдать ‘О Боже! О Боже! О Боже!’
повторяя часто, так что это имело эффект всех слов произнесенных всуе. Она
клевала подбородком и пробуждалась и снова начинала рыдать, еще не открыв глаз,
и возвращалась в постель и падала в сон, который она узнавала; вдумываясь в
финальность этой версии она знала, что сон не был ‘как следует выспан’ раньше.
Там, где сон становился неитерируемым, он теперь завершался появлением Робин.
Норе
снилось, что она стоит наверху дома, который есть, последний этаж, но
единственный - это была комната ее бабушки - расширяющийся, распадающийся
блеск; потом как-то, воображаемые очертания со всеми пожитками ее бабушки,
становились утраченными, как гнездо птицы, которая не вернется. Портреты ее
великого дяди, Ллевеллина, где он на Гражданской Войне, тусклые выцветшие
ковры, занавески, походящие на колонны своего времени в неподвижности - перистые
и чернильные разом - чернило угасающее в гофре пера; стоя, Нора смотрела вниз в
тело дома, как форму эшафота, где Робин теперь входила в сон, лежа посреди
компании внизу. Нора говорила себе, ‘Сон не может присниться снова’. Диск
света, казалось пришедший от кого-то или чего-то стоящего позади нее и который
до того был тенью, оброненной бледным световым заревом над этим вздернутым,
недвижным лицом Робин, с улыбкой ‘единственной выжившей’, улыбкой, которую
страх пронизывал до костей.
Из сферы
вокруг нее, в отчаянии, Нора слышала собственный голос, говоривший,
‘Поднимайся, это комната Бабушки,’ уже зная, что это невозможно, поскольку
комната была табу. Чем громче она рыдала, тем дальше становился пол внизу, как
будто Робин и она, в своей крайности, были
парой оперных биноклей повернутых не тем концом, уменьшаясь в своей болезненной
любви; скорость, уносящаяся двумя концами здания, растягивала ее врозь.
Этот сон,
который теперь обладал всеми своими частями, застывал на предыдущем качестве,
не являвшем никогда по-настоящему комнаты ее бабушки. Она ни сама не была там,
ни не могла послать приглашения. Она хотела положить руки на что-либо в этой
комнате, чтобы удостовериться; сон никогда не позволял ей этого. Это помещение,
которое никогда не было бабушкиным, которое было, с другой стороны, абсолютным
антагонистом всех известных комнат в которых бабушка ходила или жила, было, тем
не менее, насыщенно утерянным присутствием ее бабушки, которая обнаруживалась в
непрерывном процессе покидания ее. Архитектура сна перестраивала ее бесконечной
и длительной, утекающей в длинном платье из мягких складок и треплющихся
кружев, защемленных оборок, составлявших шлейф, занимая главную линию над задом
и ягодицами, в кривой, что не только
гнет век, но требует гнущего век страха.
С этой
фигурой бабушки, которая не была вполне ее бабушкой по памяти, идущей из
детства, когда она сталкивалась с ней на углу этого дома - бабушки, которая, по
некоей неизвестной причине, была одета как мужчина, носящей котелок и
рисованные пробкой усы, нелепая и распухшая в тесных брюках и красном жилете,
руки простерты, говорящая с плотоядной любовной улыбкой, ‘моя маленькая любимая’
– бабушка, ‘вытянувшаяся над’, как доисторическая развалина вытягивается над,
символизируя свою жизнь вне собственной жизни, и которая теперь являлась Норе
как что-то сделанное для Робин, Робин трансфигурированной и увековеченной в
иероглифах сна и боли.
Пробуждаясь
она вновь принималась ходить, и выглядывать в сад, в слабом свете зари, она
видела двойную тень, падающую со статуи, будто умноженную, и думала, что
наверное это Робин, звала ее и не получала ответа. Стоя неподвижно, напрягая
глаза, она видела явление из темноты света глаз Робин, страх в них, развивающий
их свечение, пока, в интенсивности их взаимного внимания, глаза Робин не
встречались с ее. Так они глазели друг на друга. Если этот свет имел силу
принести то, что кидало в дрожь зоны их катастрофы, Нора видела тело другой
женщины всплывающей в туманность статуи, со свесившейся головой, так что
дополнительные глаза не могли аугментировать освещение; ее руки вокруг шеи
Робин, ее тело вжато в тело Робин, ее ноги ослабли в объятии повисшем.
Неспособная
глаз отвести, лишенная речи, переживающая ощущение греха, полного и
расчлененного, Нора падала на колени, так что ее глаза отрывались не по ее
воле, а выпадали с орбиты вместе с падением тела. С подбородком на подоконнике
она коленопреклоненно думала, ‘Теперь они не удержатся вместе,’ чувствуя, что
если она отвернется от того, что делает Робин, конструкция разрушится и
сплавится обратно в одну только Робин.
Она закрывала глаза, и в этот момент она узнавала ужасающее счастье.
Робин,
как кто-то в спячке, была защищена, вынутая из путей смерти удачливыми руками
женщины; но когда она закрывала глаза, Нора произносила ‘Ах!’ с невыносимым
автоматизмом последнего ‘Ах!’ в судороге тела в момент его последнего вздоха.
Комментарии
Отправить комментарий